Евгений Чижов делится дневниковыми записями, важными штрихами к писательскому портрету: чужие и свои, жизнь как чудо, побег или кража.

Если вспоминаю себя в далеком прошлом, обычно при виде идущих навстречу подростков, то почему-то всегда в самой неподходящей, нехарактерной для меня ситуации (вероятно, именно необычность и позволила ей запомниться). Сегодня, например, в Петергофе, среди позолоченных фонтанов — что я там делал? Когда? Очевидно, именно несовпадение со своей жизнью является стимулом для интереса к себе, этого нескончаемого подозрения и удивления, тогда как отсутствие этого интереса свидетельствует о срастании с обстоятельствами жизни, со своей социальной ролью, в общем, так или иначе, с поверхностной маской. (Лидия Гинзбург: интерес к себе у меня к 30 годам исчез полностью). Так что гордиться тут, по-моему, особенно нечем.
Ночью идущая вдаль от моего окна засыпанная снегом улица выглядит странно, завораживающе… Чувство удивления перед собственной жизнью не покидает меня… Зазор между мной и моей жизнью. Возобновляющееся ощущение, что она как одежда с чужого плеча, с плеча человека, едва мне знакомого. Поскольку я не пережил никакой катастрофы (кроме памирской), выбрасывавшей меня из одной страны и кидавшей в другую, из одного уклада жизни в другой (как, скажем, Набоков, Газданов, другие эмигранты) и все перемены в моей биографии были добровольны и умышленны (more or less), я начинаю подозревать иное объяснение этому хроническому несовпадению: не жизнь не подходит мне, а мое представление о себе, мое «я», на которое я примеряю эту жизнь, не соответствует действительности, радикальным образом отличающейся от того, что я привык о себе думать. А то, что есть на самом деле, получает всё, что оно заслуживает. Они с моей — то есть его — жизнью два сапога пара, пригнаны друг к другу без малейшего зазора. («Мое «я» — это «я» кого-то другого» Рембо).
Интересно наблюдать, как меняется ее представление обо мне в зависимости от «освещения» — прочитанной рецензии, подмеченного ею отношения ко мне друзей, знакомых. Она внимательно это оценивает, всегда готовая внести поправку в сложившийся у нее образ: писатель, талант — бездарность, «занимающаяся не своим делом» (так оценила мой первый роман «много читающая» подруга ее матери) — эгоист, которому плевать на всё, кроме своих невнятных фантазий — слабый человек, нуждающийся для своей странной работы в ее заботе и дисциплинирующем влиянии — развратник, Дон Жуан — маргинал и отщепенец, маскирующий рассуждениями жизненную неудачу — объект вожделения множества женщин (что только они все в нем находят?!) — просто сумасшедший, как его мать, тихо помешанный. Ни одно из этих суждений не окончательно, перемена «освещения» тут же ставит его под сомнение. Ни одно ни целиком ошибочно, ни целиком верно.
Возвращаясь с рынка, переходил через Кольцевую дорогу (8 рядов транспорта) с яйцами в пакете, боясь за них, а не за себя. Вообразить себя попавшим под машину мне труднее, чем разбившимися вдребезги на последние деньги купленные яйца. Я — слепое пятно в пространстве собственного воображения. Чтобы оно включилось и заработало, мне нужны другие люди.
Как бы ни была мне очевидна необходимость связей, контактов с «нужными» людьми, поиска «своих», гораздо отчетливее я чувствую стремление прочь от всех, куда-нибудь, где «не ступала нога человека» (конечно, человека моего склада). То есть всё то же мое всегдашнее стремление от своих к чужим. Поэтому ни малейшего желания заводить, по примеру многих, «живой журнал», увеличивающий количество полезных связей — вяжущих по рукам и ногам (2007)
Всю вторую половину дня бродил по центру, испытывая довольно отчетливое чувство, будто поворот к иной, выигрышной судьбе всё время рядом со мной, но я каждый раз прохожу мимо, не замечая его, неотвратимо сворачиваю в неверную сторону. Возможность сохраняется, она здесь, мерцает у самого края поля зрения, как лиловая искра Акутагавы («Только эту жуткую искру ему хотелось схватить хотя бы ценой жизни» «Жизнь идиота»). Но в моем постоянно ложном выборе есть своя неизбежность, она скрыта во мне, и никуда от нее не деться, если не сделать шаг в сторону от себя, незаметно выскользнуть из себя… Соблазн? Самообман?
Больше всего на свете мне хотелось бы подойти как-нибудь к зеркалу и не узнать того, кто в нем отразится. То есть увидеть там другого, нового человека. Привыкнуть к себе до такой степени, чтобы вовсе перестать себя замечать, мне не дано, как невозможно привыкнуть, скажем, к обуви, трущей ногу, причем из года в год всё сильнее. Но и столько лет неизменно, беспрерывно, день за днем маячить у себя перед глазами — это какое же терпение нужно иметь! (Эти слова говорит персонаж начатой повести, и все-таки здесь, в дневнике, им самое место!)
Повесть не вытанцовывается, но кое-какие важные вещи о ее герое выяснить всё же удалось. Его определяет: 1) отталкивание от «своих», тяга к чужим. При этом самая заветная его мечта — когда-нибудь для кого-нибудь сделаться своим. 2) Другая, явно связанная с первой мечта — ускользнуть от себя, стать другим. Переживание ограниченности собой (определенными и единственными чертами характера, судьбы и проч.) как плена. Чтобы сделаться своим среди чужих, нужно стать чужим самому себе. 3) Подозрение, а порой и страх, что занимаешь чужое место. Очевидно, любое место в этом мире, кроме места внешнего наблюдателя, кажется ему чужим.
Слишком многое в моей жизни было предрешено за меня моей национальной принадлежностью. А я никогда не соглашусь ни с чем из того, что решено обо мне за меня. Например, еврей в России всегда западник (А. Воронель). Быть славянофилом еврею смешно, с этим не поспоришь. Значит, я не могу быть ни тем, ни другим. Но все мои симпатии все-таки на стороне славянофилов. Они против общего течения мира, а я всегда за тех, кто против течения.
«Ибо единственное, что можно с полным правом и по существу назвать восстанием, это неприятие собственной судьбы, восстание против самого себя» Ортега-и-Гассет «Восстание масс».
Нью-Йорк, Манхэттен: толпа небоскребов — столпотворение великанов. Нет, этим громадам бесполезно противопоставлять разум, анализ — их может осилить только безумие, взрыв безумия! Подлость в том, что произведение искусства, чтобы существовать и позволить выжить своему автору, должно нравиться, тогда как его (автора) глубочайшее желание заключается в том, чтобы оно было подобно взрыву, испепеляющему все вокруг!
Как тяжело заставлять себя работать, подбирая слово к слову, когда единственное, чего хочется — это взорваться. Вдохнуть столько запаха дождя за окном и зелени, и жареной картошки с нижнего этажа, чтобы этот бесконечный вдох разорвал меня изнутри! Разве это не естественное желание, рано или поздно возникающее у каждого человека?
Из Нью-Йорка, где навещал родителей (мама меня так и не узнала), привез сувенир: Кинг-Конг, правой лапой бьющий себя в грудь, левой обнимая Крайслер-билдинг, достающий ему до плеча: Нью-Йорк в объятиях безумия.
От сознания непоправимости беды (мамина болезнь) чувствовал себя кем-то вроде идущего по улице собственного каменного памятника: чудовищная тяжесть наполнила меня так, что я едва переставлял ноги. На весенней, залитой солнцем улице. В такие минуты ее болезнь видится мне настолько безвыходной бедой, что всё остальное в этом мире, не могущем быть оправданным, представляется не более чем отвлечением (в паскалевом смысле). Ничто не заслуживает серьезного отношения, потому что это и есть смерть, не та, что будет, когда меня не будет, а та, что всегда за плечом, всегда рядом, медленная, постепенная, лишенная всякого покрова тайны, настолько надоевшая своим постоянным присутствием, что можно грубить ей, кричать на нее, она стерпит, потому что это ничего не меняет. Воплощение непоправимости жизни. Болезнь Альцгеймера — высвобождение мира из языка. Ее записная книжка: «Лапша — это то, что я ем на завтрак». Беспомощные попытки остановить распад языка…
Снова, второй раз за последнее время, снилась мать. Во сне я встречал ее неподалеку от своей квартиры на другом конце города, ищущей какую-то цепочку. — Какую еще цепочку?! Что ты здесь делаешь?! Как ты сюда попала? — спрашивал я в панике. Брал ее за руку — старческую, с пятнистой провисающей кожей морщинистую руку, какая была у нее под конец, в мой последний перед ее смертью приезд в Нью-Йорк — и мы спускались в подземный переход, чтобы ехать домой. Проснулся, как всегда после снов о ней, на грани слез, в отчаянии от ее безумия и потерянности — хотя ее уже 2 года как нет в живых. С мыслью, что это отчаянье гораздо глубже моего нынешнего, в общем, безоблачного и «рабочего» состояния, в нем я гораздо подлиннее, то есть, гораздо более «я», очевидно, оно навсегда останется моей последней глубиной. И потерянность, мгновенно передающаяся в этих снах от нее ко мне, подлиннее и глубже любой достигнутой ориентации на поверхности жизни…
Пересмотрел «Блуждающий огонек» Луи Маля (по роману Дрие ла Рошеля) и узнал, точнее, вспомнил себя в герое. Отчетливо всплыло ощущение в молодости своей выделенности, выброшенности, невозможности зацепиться за людей, особенно за женщин, которым ты не нужен — благополучные, устроенные в жизни, они чуют в тебе неудачу, безошибочно угадывая ее в избыточных, неадекватных претензиях, в том отсутствии житейского реализма, что составляет их суть. Молодость как болезнь. За это ненавидишь всех здоровых, вцепившихся в жизнь мертвой хваткой. И ведь почти забыл себя тогдашнего, выкарабкался, женился, сделался благополучным и с неосознаваемым мною самим высокомерием смотрю на мучения чужой молодости, ее скверный вкус, заведомо обреченные порывы. Не удивительно, что теперь уже я вызываю у них раздражение.
Я был чужим везде, где был: в школе и в институте, в адвокатуре и в эмиграции, в газете и в журнале, в 90-е и в 2000-е, в литературе и в собственной (особенно в первой) семье. Раньше это было постоянной ноющей болью, тоской по своим, теперь я начинаю видеть в этом преимущества: свободу от группового конформизма, от скуки привычного окружения, от разделяемых «своими» базовых очевидностей, от повязанности со своим временем, которое, проходя, смывает тебя за собой. Идеальный наблюдатель, полностью свободный от всех предустановленных конвенций — чужой на Земле. Впору писать эссе «Искусство быть чужим». Вот только почему мне так не хватает тех, среди кого я был чужим? Особенно шантрапы из 90-ых, среди которой жил на Сухаревской? Не за кем стало наблюдать? Что же остается? Стать чужим самому себе?
Высший пилотаж «искусства быть чужим» в том, чтобы быть чужим самому себе — свободным от того «места» (статуса), в который запирает тебя твое прошлое и окружающие.
В полшестого сбежал из дома, т.е. от самого себя, от ультимативной потребности что-то делать и кем-то быть, на закат — распространившийся на полнеба глухой осенний закат над черными деревьями, ввиду которого можно ничего не делать — и быть никем.
Свои — чужие: издалека чужие могут показаться своими, удаленность скрывает различия, делает их незначительными, но с близкого расстояния различия так лезут в глаза, что свои превращаются в чужих. Отсюда, из нетерпимости к различиям, отталкивание от близких, от тех, кто мог бы быть «своим кругом» и неизменная тяга к «чужим». Таким образом, это проблема дистанции: если нуждаешься в своих, избегай к ним слишком приближаться.
Хочешь иметь друзей — сначала найди врагов. У меня нет друзей, потому что у меня нет врагов. Я проскальзываю между. Тот, кто проскальзывает между всеми, всегда один. Как ночной велосипедист (в начале 2000-ых любил летом кататься по Москве ночами, когда движение не так сильно, на велосипеде). Велосипед — прозрачный каркас, существующий почти только в двух измерениях, не вещь, а чертеж вещи, почти не претендующий на место в действительности. Велосипедист не принадлежит ни к одному из двух классов — пешеходов или водителей, он ни с теми, ни с другими, ни с бедными, ни с богатыми, одинок по своей сути, сам по себе, не может перестать быть один, не перестав быть велосипедистом. Полноценное общение между двумя велосипедистами невозможно, пока они не остановятся, то есть не прекратят быть велосипедистами. Чоран: «В моей жизни было две страсти: чтение и велосипед».
Первая в этом году поездка на велосипеде. И сразу задержание. Полицейский: — Что-то на велосипедиста вы не похожи. А у нас тут велосипеды воруют. Документики предъявите, пожалуйста.
Значит, на похитителя велосипедов я похож больше, чем на велосипедиста. И документов, как на зло, с собой не взял. Едва не попал в отделение, насилу отбрехался.
Разговаривая с этой совсем молодой, так забавно самоуверенной девушкой за стойкой бара, он подумал, что если бы она ему отдалась, ему мало было бы просто переспать с ней, он невыносимо захотел бы придушить ее, стиснув пальцы на этой хрупкой шейке — из одной только зависти к ее 22-ум или 23-ём, до которых никогда, никогда не уменьшатся его 47! Никогда он не будет с ней на равных! Настоящий Командор для Дон Жуана — время.
Мой враг — общее, коллективное, одинаковое. «Современность» как сумма внешних и внутренних признаков (расхожих идей, носящихся в воздухе мыслей), вытесняющая всё, что от нее отлично. Каждый человек скрывает в себе возможность бегства из общего в неповторимое и единственное «свое», но когда он прячется за общим, он словно захлопывает у меня перед носом свою дверь. Отсюда отвращение к людям, когда общее заслоняет в них личное. Отвращение зависит от расстояния: чем дальше (хотя бы по возрасту), тем больше лезет в глаза объединяющее их (телефончики 17—25-летних), тем труднее разглядеть в них неповторимое. Так возникает замкнутый круг одиночества: чем дальше от людей, тем большую неприязнь они внушают. Чтобы полюбить их, нужно приблизиться. Любовь — максимальное приближение, извлекающее уникального человека из защитной скорлупы общего, лелеющее его в его несравнимости, принимающее в его отличии. Любовь похищает человека из мира — из общей для всех системы оценок. Для христианского Бога, который есть любовь, каждый единственен и неповторим. Люди равны для Закона, но различны для Любви. (Это уже, кажется, общее место христианской философии).
Нет такого сообщества, для которого у меня не нашлось бы обоснованного отрицания, мотивирующего для меня невозможность вступить в его ряды. Но точно также для любого отдельного человека, в какое бы сообщество (партию и т.п.) он не входил, у меня всегда найдется оправдание, позволяющее мне отнестись к нему, по крайней мере, с интересом.
Когда пишется, отчетливо чувствую, как возрастает моя гибкость, способность лавирования, легкость, с какой я для любой чужой позиции нахожу обоснованное «нет», не ввязываясь при этом в дискуссии, сохраняя «свое», пронося его нерастраченным между всеми. Конечно, это сам возникающий текст удерживает меня от влипания в чужие споры, в чужой мир. Он мне интересней.
«У меня с советской властью разногласия стилистические» Синявский. А у меня с властью разногласия как раз этические, и чем дальше, тем больше, а вот с оппозицией — именно что стилистические, причем стилистически неприемлема для меня не она, а я в оппозиционной роли: не представляю себе ничего более банального, чем человек моего типа, пенящийся ненавистью к очередному «кровавому режиму». Вот только старика Дмитриева жаль (2021)
Беньямин в «Московском дневнике» рассуждает, не вступить ли ему в компартию. Главный аргумент «за» — «организованное, гарантированное общение с другими людьми». А мне куда вступить?
Меня интересует не выбор между черным и белым, а черное в белом и белое в черном, исключения, всё, что не вписывается в свой тип и ряд, поэтому мне трудно, почти невозможно принять одну из сторон в большинстве вопросов, раскалывающих наше время. (Антиномии, которые мучают бедных людей и которые просто не существуют, согласно Монтерлану). Сорвать аплодисменты, козыряя радикальной позой, я мог бы только переступив через себя как писателя. Не приходится удивляться, что найти «товарищей по партии» мне не светит. Моей партией могла бы быть «партия исключений» (2013)
Англичане говорят, что умереть — значит присоединиться к большинству (to join a majority). Для меня верно обратное: присоединиться к большинству — всё равно что умереть.
Какое блаженство, какое несказанное блаженство брести, шатаясь, в полночь пятницы или субботы по станции московского метро, зная, что каждый третий вокруг тебя тоже пьян и тоже испытывает такое же расслабленное, раскачивающее блаженство. Общая, одна на всех волна блаженства, тихо покачивающая людей на ночной станции в ожидании поезда… Тайное счастье пьяного единения. Просто «обнимитесь, миллионы!»
«Ведь ты же человек наоборот», — сказала мне однажды А., неизвестно, что в точности имея в виду. Впрочем, в общих чертах все-таки ясно: некая сумма впечатлений противопоставляет меня всем, кого она знает. Учитывая вполне заурядный круг ее общения, можно воспринимать это как комплимент. А можно попробовать отнестись к этому всерьез и реализовать как программу поведения: работать, сидя дома в выходные и бездельничать по будням, не брать отпуска летом, не выходить из квартиры в жару и т.п. «Жди и бодрствуй, когда все спят. Спи, когда все бодрствуют. Пребывай бездеятельным в действии и деятельным в созерцании» (Пятигорский «Философия одного переулка»). Это труднее, чем кажется: вчера, в воскресенье, я не смог написать ни строчки из-за постоянно теребящего желания куда-нибудь пойти, напроситься к кому-нибудь в гости. А бездельничая по будням, не можешь отделаться от ощущения нечистой совести. Завязан с общепринятым гораздо сильнее, чем отдаешь себе в этом отчет. И все-таки чтобы жить «наоборот» особых усилий с моей стороны не требуется, нужно только не сопротивляться самостоятельному течению моей жизни, избравшему без моей помощи направление «наоборот». Все равно никто не звонит, никуда не зовет, можно спокойно работать в праздник, а дома прохладнее, чем на улице. Умышленно жить «наоборот» — верный способ обретения уверенности в себе. (Что я помню из скучного романа Гюисманса, кроме сцены у зубного врача?) Экономия массы времени и сил, уходящих на неуклюжие попытки «жить как все».
Энергия и уверенность, которые черпаешь, поступая «наоборот» — например, пройдя ночью пешком от метро до дома на станции Лось: полтора часа по пятнадцатиградусному морозу. Заряда хватило на целую неделю.
Когда один и свободен от необходимых дел, он занят постоянным изнурительным трудом, требующимся для того, чтобы минута за минутой, час за часом выносить самого себя. К концу дня эта ни на секунду не прекращающаяся работа доводит иногда до полного изнеможения.
Декабрьские сумерки в три часа дня, которые невозможно вынести без чьей-нибудь поддержки — хотя бы чая с лимоном, хотя бы глотка коньяка, хотя бы сухаря с изюмом… Простой, честный, дружеский вкус сухаря. Товарищ сухарь. Хрустит на зубах, очень подбадривает. (Был так одинок в ту зиму, что научился чувствовать незаметную дружбу вещей).
Самое важное для меня следствие одиночества — ощущение сквожения своей жизни, ее одномерности (отсутствия глубины, тыла), проницаемости сквозняками тоски; ощущение пустот и провалов в тех смыслах, которые образуют твою личность. Другой человек рядом устраняет это сквожение, уча тебя воспринимать себя как его — как нечто цельное, законченное и сплошное. Пока не останешься один, не узнаешь этой неубедительности себя.
Вечер после душного и напрочь забытого дня. Чувствую себя оказавшимся за бортом собственной жизни, точно выброшенным из нее слишком сильной волной, с которой не смог справиться. Любая точка зрения возможна, и все взаимоисключающие точки зрения истинны, кроме твоей — потому что у тебя нет никакой. Все правы, кроме тебя. Ощущаю себя единственным на свете человеком, у которого за душой нет ни крупицы правоты. Ровным счетом ничего определенного не могу сейчас сказать о себе. Наконец-то забыл, кто я. Нескольких дней душного одиночества оказалось достаточно. Радость, когда в открытой наугад книге встречается слово «самоубийца» — это, по крайней мере, не я. Наконец-то мне удается сказать «нет», с этого «нет» начинается «я».
Вечер: чувство острой самонедостаточности — будто все, о ком не подумаешь, обладают самодостаточной реальностью, точно прячут у себя за спиной ее секрет, и только оглядываясь мысленно на себя, я ничего не вижу у себя за спиной, единственный из всех, я обманщик, имитатор себя. Особенно надежным, убедительным и реальным видится прошлое, скажем, эпохи «большого стиля», в своей завершенности не нуждающееся больше ни в ком и ни в чем. Здесь, в этой недостаточности, неубедительности себя — источник затягивающей ностальгии.
У меня нет никаких преимуществ, на которых могла бы основываться моя претензия быть «настоящим» писателем: посредственное образование, обычный жизненный опыт, средние и ниже средних познания во всех областях, отсутствие выдающихся достижений на каком-либо поприще, кроме литературы (а то, что я все-таки сумел сделать в литературе, не дает никаких оснований для уверенности, что я смогу это превысить, потому что этому еще далеко до того «настоящего», к которому я стремлюсь). Всё, на что опираются мои амбиции и надежды, — только «минусы», только недостатки: безумие матери, отцовские странности, проблемы со сном, окружением, сексом, еврейская чужесть в России и моя чужеродность среди соплеменников. Очевидно, что именно «минусы» взвинчивают амбиции, а преимущества, «плюсы», скорее, их уменьшают. Объясняется это тем, что «минусы» тебя выделяют, выбрасывают из общего ряда, придают отдельность (пусть и с отрицательным знаком), тогда как преимуществам для достижения того же результата нужно быть исключительными: не просто хорошее, а очень хорошее образование, предельно необычный опыт и т.п. Но сколько вокруг ходит людей в безнадежном и окончательном минусе, уже не преобразуемом ни в какие достижения, выброшенных из жизни раз и навсегда…(2008)
У меня почти нет шансов на удачу (не успех у широкого читателя, о котором и думать нечего, а удачу в удержании и воплощении того, что ловишь в прыжке над собой, выскальзывая из себя), я невежественен, ленив, зажат и в работе, и в жизни, почти ничего не пишу, никому не нужен (телефон уже третьи сутки молчит), но сегодня я внезапно себе понравился: когда, играя сам с собой в три часа ночи в дартс, попал, наконец, в «бычий глаз»! Может быть, кое-какие шансы у меня все-таки есть!
Ночь, целиком ушедшая на отражение еще одной атаки против замысла, еще одного вторжения агрессивного критического начала. Точно я захватил и удерживаю плацдарм, осаждаемый со всех сторон врагами, которых сам же и порождаю. Ложился в постель с оформившимся отвращением к замыслу и уверенностью, что всё нужно менять, через час проснулся с готовым решением и защитой. Даже интересно, что еще придумает мой критический агрессор. В том, что его следующий ход не замедлит последовать, я не сомневаюсь. Борьба с самим собой хороша тем, что, переходя по своему желанию от одной борющейся части себя на сторону другой, можно всегда быть победителем. А плоха она тем, что объективно, для внешнего наблюдателя, отказываясь от себя и своих замыслов, ты остаешься побежденным, барахтаешься сам в себе, не продвигаясь вперед ни на шаг. Внешний мир как единственный выход из этой борьбы. Последнее, впрочем, неверно. Внешний мир тоже расколот борьбой: против меня, то есть на стороне моего критического агрессора — мир политики, масс и толп, господствующих мнений, «современности»; за меня — мир, даруемый зрением: мир деталей, индивидуальностей, пробивающихся в них сквозь «современность». Так что правильно будет сказать — зрение как спасение. Видеть детали! Преодолевая отвращение, даже когда на тебя прёт сплошная неразличимая толпа — видеть различия, спасая этим каждого из них, реальность в целом (потому что именно детали отличают ее от искусственной виртуальности) и, прежде всего, самого себя!
Всё против меня, в том числе и я сам. Непонятно только, кто же тогда против этого «всё»?
Серый прозрачный день, сырой снег на газонах и крышах, легкое небо отражается в разлившихся лужах, в серебряном блеске асфальта, резкие желтые фары издалека пронизывают эту прозрачность насквозь… И я уже второй час гляжу в окно и не могу оторваться! (Если я когда-то себе и нравился, то прежде всего — а может быть и только — глядящим в ранние сумерки, забыв обо всем остальном).
Самое правильное (предельное?) восприятие красоты дает ощущение, что она выталкивает тебя: на нее не смотришь — за ней подсматриваешь. Потому что тебе нет места не только в ней, но и рядом с нею — нет места в жизни. Рядом с ней ты всегда вор, а не собственник, любовник, а не муж (даже если ты муж). У тебя нет и не может быть права на абсолютную красоту, так как право на нее было бы ее ущербом. И не важно, идет ли речь о красоте женщины, пейзажа или картины, как только ты постигаешь их безупречность, ты осознаешь, что она досталась тебе по недоразумению, по ошибке, а скорее всего, просто присвоена или украдена тобой у настоящего хозяина. Именно поэтому (а не потому, что якобы я чужой в здешних широтах) самым правильным описанием моей жизни было бы: моя жизнь как кража.
Сон, на следующий же день сбывающийся до деталей: едва знакомый мне К. приснился без своей обычной бородки, каким я никогда его не видел, я еще подумал, проснувшись: почему он? Почему без бороды? Какое мне до него дело? А в полдень встретил его в метро — безбородым, как во сне! Вероятно, я настолько ошеломленно смотрел на него, что он протянул мне руку поздороваться, чего сперва, кажется, делать не собирался. Ну и что? Для чего мне это?! Так, вероятно, и должно быть: полная бесполезность чуда, доказывающая его подлинность, независимость от твоих корыстных целей и интересов. Значит, и я открыт для чуда. Чувство тревоги, разомкнутости. Насколько же спокойнее наблюдать это со стороны! Мы стоим на узкой полоске берега, в которую бьет океан неизвестного. Похоже, только на берегу сохраняют значение такие вещи, как наша индивидуальность, ее вкусы и потребности. Стоит оторваться от берега и пуститься в открытое плаванье, как первая же волна переворачивает лодку нашей личности, выбрасывая из нее — и из всех наших оценок, мнений, знания причин и следствий… Очевидно, плаванье в этом океане неизвестного доступно лишь тем, кто умеет существовать за рамками своего «я», для иных оно гибельно. «Учитесь плавать…» Е.Г.
Преудивительность моей жизни! Особенно остро ощущаю ее, думая о родителях; но и о пережитом после падения на Памире переломе тоже. (Люди с табуретки падают и навсегда остаются инвалидами, говорили мне врачи, а вы грохнулись с такой высоты и оба целы!) После всего, что было, я сижу и как ни в чем ни бывало, сочиняю «Перевод с подстрочника» — это ли не чудо!
Я достиг бы своего предела, если бы сумел описать свою жизнь как чудо и кражу.
С удовольствием говорил о себе с врачом-гомеопатом, которому нужно было уточнить мои личностные качества, чтобы выписать правильное средство. Но сказать о себе что-то однозначно определенное оказалось очень сложно. Пришлось даже призвать жену для объективного свидетельства со стороны. Любая из характеристик колебалась между в равной степени присущими мне полюсами, и чем больше я стремился к одному из них, тем заметнее проявлялся другой. Скажем, разбросанность и целеустремленность, лень и потребность в оправдании жизни работой, доброжелательность, интерес к людям и язвительность, тяга к другим и потребность в одиночестве, конформизм и неуступчивость, щедрость и жадность (где была бы моя щедрость, если б не деньги с московской квартиры?), верность и открытость на каждом шагу подворачивающимся соблазнам… Очевидно, такие весы, на которых перевешивает то одна, то другая чаша, раскачиваются в каждом. Поэтому так трудно сказать о человеке — тем более о самом себе — что-то определенное. Во всяком случае, как я ни старался, вылечить мою бессонницу гомеопату пока так и не удалось.
Нашелся бы кто-нибудь, кто забрал бы себе мою голову, раз уж сон от нее отказывается! Закрыл бы ей на ночь глаза или, если это невозможно, завернул бы в черную бархатную материю, чтобы ей стало тепло, мягко и не страшно…
Кто я и где — на каком жизненном этапе нахожусь — я в удовлетворительной степени знаю лишь когда пишу. Т.е. я автор, находящийся в той или иной главе текста, постепенно движущегося к концу. Мечта Гессе — и наверняка не одного его — скрыться в своей книге незаметно сбывается. Замечаешь это лишь когда книга заканчивается и, оказавшись за бортом текста, не можешь сказать о себе ничего определенного.
Когда-то я писал, что мужество человека измеряется тем, сколько он способен быть один. Теперь я готов мерить его тем, сколько ночей он может не спать, не впадая в панику.
Отчетливо вижу теперь, что почти все мои вкусы определялись тягой к надчеловеческому (пророческому, провидческому и т.п.). Интересно, как точно соответствует этому моему «тренду» «Перевод с подстрочника», изначально задумывавшийся просто как роман о путешествии. «Случайное, являясь неизбежным…» И.Б. (Одно из главных удовлетворений, приносимых развернутой работой, в отличие от разного рода «записок на манжетах» — наблюдать, как случайное находит свое место в целом, т.е. становится неслучайным). Но при всей моей тяге к надчеловеческому сам я остаюсь на стороне человека. Россия — страна, где надчеловеческое уместнее, чем где бы то ни было, в ней надчеловечны основополагающие классические тексты: «Война и мир», «Карамазовы».
На перекрестке после трех подряд бессонных ночей, с резью в слезящихся глазах, в растерянности, забыв, зачем вышел на улицу, как здесь очутился, в бессилии и неописуемом счастье, раздавленный сияющими облаками… «Он выращивает облака тяжелые» (Коран. Сура 13 «Гром»).
Евгений Львович Чижов (р. 1966) — писатель. Окончил юридический факультет МГУ им. Ломоносова. Печатался в журналах «Соло», «Октябрь», «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», Esquire, «Вестник Европы», в альманахах «Яснополянские писательские встречи», «Текст и традиция». Автор повестей «Бесконечный праздник» (1997), «Без имени» (2002), романов «Темное прошлое человека будущего» (2002), «Персонаж без роли» (2008), «Перевод с подстрочника» (2013), «Собиратель рая» (2019), сборника рассказов «Самоубийцы и другие шутники» (2024). Роман «Перевод с подстрочника» вошел в шорт-листы премий «Большая книга» и «Ясная Поляна», удостоен премии «Венец» СП Москвы, переведен на эстонский и арабский. Роман «Собиратель рая» вошел в шорт-листы премий «НОС», «Большая книга», Премии Андрея Белого, получил премию «Ясная Поляна». Рассказ «Боль» из сборника «Самоубийцы и другие шутники» удостоился премии журнала «Дружба народов» как рассказ года. Член Союза Писателей Москвы.









