В рассказах Елены Ванеян волшебно распахивается жизнь маленькой Лё — то догоняющей, то опережающей себя, не знающей себя, но как будто растворенной в мудром все понимающем пространстве. Эта жизнь наполнена конкретикой вещного мира и его телесным и чувственным проживанием, погружающим читателя в особое состояние — детское, «остраненное», мифологическое, архаическое. Открытое и беззащитное, смелое и ранимое. Сквозь маленькую Лё открывается несколько историй ее земной биографии и глубина (я бы даже сказала, бесконечность) ее сознания, которое жадно, причудливо и наощупь выстраивает и осваивает себя и мир, и позволяет нам соприсутствовать — читать.
Первый рассказ «Кот Иваныч» про одноглазого кота Петеньку без имени. Как же без имени? Если он Петенька? А вот так.
Надя Делаланд
Елена Ванеян родилась в Москве в 1964 году. Училась в МГУ им. Ломоносова. Филолог, преподаватель, переводчик. Стихи публиковались в альманахе «Вечность камня и неба ночного» (М., «Воймега», 2011), в журналах сетевых и бумажных: «Полутона», «На Середине Мира», «Мегалит», «Знамя», «Двоеточие», «Формаслов», Лиterraтура, «Метажурнал», «Новый Берег», «Четырехлистник». Книги «Посвящается тебе» (М., Виртуальная галерея, 2010) и «Разношерст» (New York, Ailuros Publishing, 2018). Соавтор (вместе с Алёшей Прокопьевым) проекта Стихи an sich (c 2016).
Елена Ванеян // Про Петеньку

Кот Иваныч
— У бабы Лены под кроватью живет кот Иваныч, Петр Иваныч, — сказал Маркуша.
Откуда он узнал? Я никому не говорила про Петеньку…
Мы с бабой Верой гуляли в школьном дворе. Я не училась в школе, просто там было много асфальта и машины не ездили. Я нарисовала классики белым мелком и прыгала на левой ножке, без опоры на правую, а бабушка стояла на границе асфальта и садика, лицом ко мне, спиной к сирени и акации. На ней были коричневые сандалии из свиной кожи, на шнурочках, с маленькими круглыми дырочками. Она держала перед собой пузатую коричневую сумку, тоже из свиной кожи, с золотой молнией. В ней лежали очки в футляре, носовой платочек и кошелек на кнопке. Еще там иногда лежал батон за 13 копеек, но сейчас его не было на месте. На бабушкином платье шевелились фиолетовые и зеленые пятна. За ее спиной кружилась белая бабочка и зеленая муха.
В глубине садика, под белой акацией — только она не цвела еще — стоял на задних ножках маленький серый Петенька и прилаживал себе на шею обрывок бельевой веревки. У него был только один глазик, а второй был пустой, заросший серой шерсткой. Баба Вера его и не видела, но повернулась и пошла к нему.
— Петенька, зачем ты это делаешь? — тихо спросила она.
— Я не знаю, бабушка, — ответил он.
А я знала, хотя меня и не спрашивали. Я видела, как плохие мальчишки повесили на этой акации кисоньку — за шею. Потом вокруг нее кружилась зеленая муха.
— Петенька, — спросила баба Вера, — как тебя зовут?
Он подумал и сказал:
— Я не знаю, бабушка.
— Тогда, — сказала баба Вера, — полезай ко мне в сумку.
Петенька бросил обрывок бельевой веревки и запрыгнул в ее сумку, на место батона.
Баба Вера вернулась на границу садика и асфальта. Она сказала:
— У меня в сумке сидит Петенька. Погладишь его?
Я посмотрела, но не погладила и ничего не сказала, потому что я была черствой девочкой. Очень потерянное личико было у Петеньки, и глазик только один. Я стала прыгать дальше. Железная битка шуршала по асфальту. Потом мы пошли домой.
Дома Петенька залез под бабушкину кровать и стал там жить. Баба Вера никому про него не рассказывала, как будто его и не было. Она говорила, что для нее в мире существовал только один кот, по имени Котик. И это было давным-давно — еще до моего рождения. Котика нашла и принесла в дом мама Аля, но любил только бабу Веру. Когда она плакала, он обнимал ее левой лапкой за шею, а правой утирал слезы. А больше он никого не любил, особенно маму Алю, потому что она делала ему уколы. Котик прыгал на нее с антресолей и больно бил лапами. А если приходил гость и садился на Котиков пуфик, он заходил сзади и вцеплялся когтями гостю в попу — и тот убегал из дома. Когда я родилась, Котик поставил пуфик возле моей коляски, сел и стал смотреть. Можно сказать, я росла под его присмотром. Но однажды бабушка уехала в дом отдыха, и Котик забился под ее кровать и там умер. Он думал, что бабушка его бросила. Котик умер, когда мне был один год, так что дальше я росла одна.
А с Петенькой я не играла, потому что не хотела. Я была очень скучной девочкой. Но мы с ним вместе кушали в тюрьме, под кроватью: черные и белые сухарики и воду в блюдечке. Я рассматривала его пустой глазик, а он мурлыкал без слов и гладил меня серой лапкой по лицу. Баба Вера всегда давала ему молочко, но Петенька не пил его, а относил в подвал — бедным кисонькам. Так он подражал бабе Вере: она была в Совете Ветеранов и навещала одиноких бабушек.
Однажды мы с Петенькой посадили дерево на заднем дворе. Задний двор был между двумя пятиэтажками — нашей светло-зеленой и другой темно-белой, и там было очень много деревьев. Я нашла прутик и дома поставила в банку с водой. Из прутика появился листик, потом еще один, а потом внизу появились прозрачные корешочки. Листики приятно пахли смолой — баба Вера сказала, это был пирамидальный тополь. Мы с Петенькой смотрели на него каждый день. Потом взяли совок для обуви, пошли на задний двор, вырыли ямку и посадили его туда. Мы полили его из банки. Назавтра пришли проверить, насколько наш тополь вырос, но его кто-то вырвал из ямки и выбросил. Так мы его и не нашли.
Мне очень нравилось, что у Петеньки только один глазик — как у прадедушки Андрюши. А прадедушка Андрюша был Баби-Верин папаша и Мами-Алин дедя. Он жил с прабабой Наташей в деревне Новые Выселки Щекинского района Тульской области, дом три. Или пять. Номер дома нельзя узнать, но там только одна улица, так что заблудиться тоже нельзя. Андрюша и Наташа умерли еще давнее, чем кот Котик, прадедушка даже до моего рождения. Но я все равно их помню. Прабаба Наташа, она курбатенькая, согнулась пополам, с кривыми пальчиками и пахнет выкопанной свеклой. А прадедушка Андрюша тоже низенький и согбенный, худенький-худенький, пахнет зеленой травкой и желтыми барашками, и ему тяжело ходить в валенках. Мама Аля говорила, что дедик Андрюша тихий-тихий. Он ей рассказал имена всех травинок и цветочков. И он ее не заругал, когда она порезала ножом репродуктор — искала внутри маленьких человечков.
А вот как прадедушка Андрюша потерял глазик. Когда началась война, его посадили в телегу и повезли на фронт. Ехали-ехали, а были уже заморозки. У лошадки выбилась ледышка из-под копыта и прямо ему в глаз. Глаз вытек. Тогда прадедушку отправили назад в Новые Выселки, и это было очень хорошо, потому что всех мужиков на войну забрали, и мамы остались одни с маленькими ребятами. И его сделали председателем. Дедушка Андрюша никем не командовал, он всех жалел и разрешал брать картошку в поле, чтобы поесть, и веточки в лесу, чтобы печку топить. А им немножко надо было.
Прадедушка Андрюша был Андрей Борисыч, его папаша — Борис Антоныч, а его дедушка — Антон Семеныч, а его прадедушка — Семен Абрамыч, а его прапрадедушка — Абрам Ивлевич. Дальше я не помню.
А Петенька — просто кот Иваныч.
КУВШИН И КУРШИН
Куршин
Когда мне было три с половиной — четыре года, меня мучил вопрос: чем Куршин отличается от Кувшина?
В переводе на взрослый язык, я беспокоилась: что, если Кувшин — хороший, а Куршин — его плохой двойник? Как я пойму при встрече, кто из них кто? Сначала я расспрашивала людей, но они ничего не знали о Куршине, а о Кувшине говорили что-то невразумительное. Но потом я встретилась с ними обоими. Различить их оказалось несложно: Кувшин был коричневого цвета и жил на самом верху серванта в столовой, я расскажу о нем позже. А белый Куршин являлся мне — или я заявлялась к нему — во сне.
Был такой сон, в котором я ходила собирать грибы. В конце улицы Серафимовича разветвлялись проселочные дорожки, вдоль них кустилась особая узкая серо-зеленая трава, а в ней водились лисички. Одна из дорожек постепенно сужалась и заканчивалась в темном ельнике, устланном бурыми иголками. В нем было так уютно, что и во сне хотелось лечь и поспать. В иголках росли крохотные замшевые свинушки, размером с мой ноготок. Я собирала их и солила на зиму для моего сына Медвежонка и на случай, если придут гости. И еще в этом ельнике тек неглубокий, но бурный ручей, и в нем всегда лежал на боку белоснежный Куршин с черным глазом. Когда я впервые увидела его, то рассыпала свинушки — они с грохотом раскатились по всему лесу, а я от ужаса не смогла закричать и заболела ангиной. Но постепенно я убедилась, что Куршин не собирается мне вредить. Обычно он спал — или делал вид, что спит, но иногда я видела краем глаза, что он спокойно наблюдает за мной из-под воды, шевеля ярким зрачком.
Однажды Куршин вылез из ручья и заговорил со мной. Он был ослепительно белый, фигурой и носом похож на поилку, которую бабушка привезла из Кисловодска, но ростом с меня; а зрачок его сверкал, как вороний глаз.
— Не бойся, Лё, — сказал Куршин мирно. По его бокам струилась вода. — Я просто должен тебя предупредить. Видишь вот эти грибы? — он указал на гнилое бревно на берегу ручья, покрытое чахлыми розовыми грибочками. Они застенчиво мерцали в еловом полумраке.
А я и не испугалась, но на всякий случай не ответила, а стала грызть большой палец.
— Они очень ядовиты, — сказал Куршин тихо. — Не ешь их ни в коем случае…
Больше никаких объяснений не последовало — он лег обратно в ручей, повернулся на бок и закрыл глаз.
Через несколько дней, после завтрака, мы пошли гулять — дедушка, Раич с женой и я. Я знала, что на войне Раич был разведчиком и что жену его зовут Израилевна. Мы прошли улицу Серафимовича, проселочную дорожку, дошли до ельника. Все было на месте: и темные ели, и хвоя, и свинушки, и гнилое бревно с розовыми грибками, только ручья с Куршином не было — на месте него извивалась сухая канава. Мне стало отчего-то тоскливо. Дедушка с Раичем что-то обсуждали, постукивая палками по еловым стволам, жена Раича курила «Беломор» в трех шагах от меня, вглядываясь в резной небесный просвет. Я подошла и потянула ее за юбку:
— А вот знаешь что, Израилевна?
— Что, деточка?
— Видишь вот эти грибы? Кто их съест, у того бывает Рак! — сказала я с досадой и торжеством. Про Рака я, разумеется, выдумала — Куршин этого не говорил.
Розовый грибок посмотрел на меня тускло и кротко, и у меня сжалось сердце… Но отступать было поздно. Я оторвала его от бревна вместе с куском коры и проглотила, не жуя.
— Боря! Боря! — закричала Израилевна нехорошим голосом, — Леночка съела поганку!
Деды гнались за мной по проселочной дорожке, потом по улице Серафимовича, сопя и топая, Израилевна бежала последней, с большим отрывом. Бахнул гром, упали громадные капли, запахло горячим мокрым асфальтом. Я расхохоталась, шлепнулась, ссадила ладоши и разревелась. Втроем они подняли меня и, охая, доволокли до дома.
Раичи ушли; мне промыли желудок и, убедившись, что грибок был безобидный, отшлепали, а дедушке дали капли «Вотчала» и крепкого чаю с сахаром.
— Она драпала, как Гитлер! А мы, два старых еврейских шмаровоза!.. мчались за ней!.. кха-хаа! — выдыхал дедушка с ужасом и восторгом, — и не могли догнать!
***
Назавтра я сидела под телефонной тумбочкой и проглядывала номера «Нового мира» за текущий 1968 год, сокрушаясь, что картинок по-прежнему нет.
Зазвонил телефон.
— Здравствуй, Лё, — прохрипела трубка. — Как твое здоровье?
— Здравствуй, Раич, — сказала я угрюмо. — Здоровье плохо, черный хлеб не могу есть, язык дерёт после вчерашнего. И ладоши…
— Бедолага! Я очень тебя понимаю — и сочувствую — и желаю скорейшей поправки… А дома ли дедушка Боря?
— Дедушка пьет чай в кабинете. Он сказал, кстати говоря, что ты старый шмаровоз…
Раич радостно отозвался:
— Спасибо, Лё! Дедушка знает меня как облупленного… Вы с ним мои настоящие боевые товарищи! Не могла бы ты позвать его к телефону…
***
В этой истории много загадочного. Я долго не понимала, почему Куршин сказал, что грибки ядовитые? Ведь они были безобидны, как овечки. И почему с той поры он больше ни разу не появился в ручье, хотя я приходила в ельник много раз, чтобы поговорить с ним? И примерно через 30 лет меня осенила печальная догадка: а вдруг это была проверка? Куршин увидел, что я не готова к волшебной дружбе, потому что неспособна соблюдать волшебные запреты. И ему пришлось исчезнуть.
Кувшин
Временами моя жизнь была одиноко-созерцательной, временами — полной хлопот. Иногда я сидела в саду на стульчике, любуясь на турецкие гвоздики и незабудки, иногда — сбивалась с ног и не знала, за что хвататься. В такие дни у меня было двое детей — Медвежонок и Колобок, которого испекла мама, и их надо было кормить, укладывать спать, гулять с ними и снова кормить. И никто мне не помогал. За мной повсюду ходил клетчатый серый Тапок средних лет, но он только хотел играть в глупые игры. Например, когда я варила суп, он мог подпрыгнуть и перевернуть кастрюлю. Но я не собиралась на нем жениться, я любила Кувшина.
Кувшин жил на буфете, на самом верху, с двумя стаканчиками. Он был глиняный, зеленоглазый, носато-губастый, в нарядной тужурке с малиновым поясом на широком пузе. Жены у него не было. Проходя мимо буфета, я всегда вставала посреди комнаты, говорила «здравствуйте» и кланялась, но Кувшин молчал и смотрел в потолок. Стаканчики поглядывали на меня, но тоже молчали. У него было шесть глаз, а у стаканчиков по одному.
Несколько дней назад Кувшина сняли и поставили на стол, когда к дедушке приходил гость. Говорили они о политике.
Дедушка спросил гостя:
— Женя, хочешь грузинского вина?
И гость ответил:
— Спасибо, Боря, но случай требует чего-то более крепкого. Давай лучше по водочке.
Водку они пили из граненых рюмочек, а Кувшин со своими стаканчиками стояли посреди стола ради компании. Меня за стол не допустили, чтобы я не надышалась алкогольных паров, как сказала бабушка Таня.
На следующий день я шла по делам — в бакалею, которая располагалась на первом этаже буфета. Мне надо было купить лавровый лист и черный перец, горошек для супа и лимонные дольки на второе. Только я открыла дверь в магазин, как вдруг сверху раздался приятный бордовый голос (это был мой любимый цвет, хотя я не была уверена, как он выглядит):
— Хочешь грузинского вина?
Я замерла. Неужели это был он? Голос повторил:
— Я спросил, вина не хочешь?
Еще бы я не хотела вина! Водка-то была гадость — я облизала рюмки после того, как дедушкин гость ушел, и бабушке Тане пришлось прикладывать к моему языку холодный шоколад, так я вопила от боли. Я вышла из магазина на середину комнаты и посмотрела на Кувшина. Он смотрел на меня двумя с половиной глазами, нежно и серьезно.
Я оценила обстановку и сказала:
— Я не достану.
— А ты подставь стул, — сказал Кувшин.
Я вытянула из-за круглого обеденного стола складной стул и потащила. Он грохотал по паркету.
— Тише, тише, — вздохнул Кувшин. — Ты же не хочешь, чтобы бабушка Таня пришла…
Нет, этого я не хотела — бабушка почему-то не разрешала мне даже садиться на этот стул. Я осторожно взобралась на него — все равно низко.
— Положи Рубенса, — посоветовал Кувшин.
Рубенс был толстый цветной альбом с толстяками всех видов: тетями, детьми и даже лошадьми. Стаканчики молча наблюдали за моими действиями.
— Теперь положи на Рубенса Пушкина.
Пушкин был еще толще, и бабушка Таня читала мне из него, когда мама думала, что мы спим: «Цыгане» и какой-то «Фонтан».
Итак, я положила на стул Рубенса, на Рубенса Пушкина, поставила одну ножку на стул, вторую на Рубенса, первую на Пушкина и вторую рядом, встала на цыпочки и протянула ручки к Кувшину.
Он ласково наклонился ко мне и… плюнул! Кувшин плюнул мне в лицо! От неожиданности старый Стул вздрогнул и сложился, и мы со Рубенсом и Пушкиным полетели и шлепнулись попами и затылками.
Я смотрела на Кувшина, лежа на спине и вытирая с лица противную кислятину. Тьфу. Неужели это и есть вино? Вот ведь дурак. Глядя в потолок, он сам и его стаканчики шептали что-то на непонятном языке и тряслись от беззвучного смеха. Стул кряхтел, Рубенс и Пушкин хихикали.
Зачем Кувшин это сделал? Видел, что я от него без ума и во всем ему верю, больше, чем мамочке и бабушке?
Я встала с пола и, не обращая внимания на этих дураков, пошла обратно в магазин. Мне было пора готовить обед для Медвежонка и Колобка.
Трещина
— Ну давай, пошли за сарай, — сказал Митька, мальчик из сторожки.
Ему было 7, первое лето после школы, а мне 4. Я пошла, потому что он обещал, что потом мы будет кормить кроликов. За сараем валялись пыльные доски, все в паутине, и бедные косиножки. Сквозь соседский забор просовывались сухие палочки малины.
— Задери платье, — сказал Митька. — Я ударю тебя.
Я ничего не ответила и ничего не подумала, так что он пояснил:
— Когда пойдешь в школу, так будут делать каждый день. Надо готовиться сейчас.
Я выпятила пузо — синее платье с ярко-красным мухомором — и помотала головой «мм-м», в смысле «нет». А что, я все равно не собиралась в школу, я же хотела стать цирковым пони. Но Митьки это не касалось.
Пауза. В просвете стрекочет кузнечик.
— Ну и пожалуйста! — вопит Митька противным тонким голосом. — Как хочешь, тебе же хуже будет!
Он толкает меня в грудь и бежит к сторожке.
Упав на пыльные доски и косиножек, я нехотя похныкала минуты две, потом встала и поплелась вслед за ним. Заплакав в голос, Митька захлопнул дверь перед моим носом.
Я немного поковыряла коричневую каплю краски, мягкую на солнышке, и пошла смотреть на Митькиных кроликов. Клетка стояла на полянке среди незабудок, между прутьев торчала морковка. Серый и коричневый — до чего же милые! Когда открывали дверцу, их можно было вытаскивать, прижимать к пузу и целовать в мордочки. Наверху прутья были редкие, с квадратными дырками между ними, но Хая Исаковна говорила, что тащить кролика за ушки не надо, голова застрянет и он может задохнуться. Ну а я и не собиралась, я встала на четвереньки и просунула нос внутрь. Серый крольчонок сказал мне «пи!».
***
У Митьки вместо мамы две бабушки — Хая Исаковна и Одежда Сидоровна.
Хая Исаковна — круглая, с темно-кирпичными волосами на прямой пробор и круглыми коричневыми глазами, с мягким пузом и дыркой на платье, она всегда угощает меня вкусной едой, которую мне нельзя ни в коем случае. Например, мясным бульоном с жареной картошкой или селедкой с луком.
А вот Одежда Сидоровна похожа на вешалку. И еды у нее или нет, или она просто не хочет делиться. У нее большие очки, но без глаз. Они с Митькой занимаются — учат таблицу умножения и читают книжки.
***
Дверь в сторожку была приоткрыта. Одежда Сидоровна и Митька сидели рядом на железной кровати. Перед ними на табуретке лежала огромная книга — в ней были жуки, очень много, всех цветов и размеров, с усами, щеточками, рогами, иголками, ножками и ножиками…
Вот бы разглядеть этих жуков! Я стояла на пороге, и они меня не видели. Я сделала шажок — и еще крохотный шажок и остановилась. Все еще не замечают. Еще шажок…
Одежда Сидоровна поднимает голову от книги и смотрит в меня своими очками:
— Ты нам мешаешь. Выйди из комнаты.
Никто никогда не говорил мне «ты мешаешь»! В панике я бросилась на улицу — прямо к клетке с кроликами. Просунула руку, схватила серого малыша за ушки и стала тянуть наружу. Его голова застряла между прутьями, мордочка помялась, он жмурился и тихонько хрипел. Я попыталась протолкнуть его назад — безуспешно! Я взвыла и бросилась домой, к Мам-Аленьке.
Она варила суп — шинковала капусту на деревянной доске и пела песенку:
— Вернись лесно-о-о-й олень!..
С разбегу я бросилась лицом на деревянную табуретку, мне как раз до подбородка — коричневая краска, белая шпаклевка — и разрыдалась. Слезы мгновенно заполнили белые щербины и потекли на пол. Кап, кап-кап-каааап…
— Что такое? — удивилась Мам-Аленька.
— Кролик! Кролик! — выкрикнула я сквозь икоту.
***
Мам-Аленька открыла клетку и осторожно высвободила крольчонка — он несколько раз чихнул и прижал уши к спинке. Она посадила его на место и закрыла дверцу на защелку. Я спрятала руку за спину.
Мам-Аленька не сердилась. Одежда Сидоровна и Митька ничего не заподозрили. Но мир дал трещину.














