Владимир Лидский известен и мрачноватыми сюжетами из окрестностей белорусской Лиды, и эпатажными подробностями из жизни своих персонажей, и особенной манерой повествования, когда длинная цепочка событий вытягивается в одно предложение. Новелла про ревнивого мужа продолжает эту линию, причем начинается с места да в карьер: «дед твёрдо сказал: муж ел жену в могиле» — интригует, не правда ли? Что удивительно — здесь авантюрно-абсурдные повороты действия, почти анекдотические ходы, приправленные легкой чернинкой и карнавализацией, так хорошо уравновешиваются сказовой манерой, богатым языком и ироничной интонацией, что не доставляют читателю дискомфорта, а воспринимаются одновременно задорно и сочувственно.
Анна Маркина
Владимир Лидский окончил ВГИК, сценарно-киноведческий факультет. Поэт, прозаик, драматург, историк кино. Автор романов «Русский садизм», «Избиение младенцев», «Сказки нашей крови», повестей, рассказов, сборников стихов, нескольких киноведческих книг.
Лауреат Русской премии (2014 и 2016 гг.), а также премий «Вольный стрелок: Серебряная пуля» (США), премии им. Алданова (2014 и 2015 гг., США), «Арча» (Киргизия), премий журналов «Знамя» и «Дружба народов», премии им. Бабеля, им. Фазиля Искандера, «Антоновка. 40+», премии «Данко», конкурса им. Короленко, драматургических конкурсов «Баденвайлер» (Германия) и «Действующие лица», финалист «Национального бестселлера», премии Андрея Белого, Бунинской премии, Волошинского конкурса, полуфиналист «Русского Букера», премии «НОС» и др.
Член Союза кинематографистов Кыргызской Республики.
.
Владимир Лидский // Ревнивый муж и неверная жена
.
… дед твёрдо сказал: муж ел жену в могиле, — но я посмотрел на него так выразительно, что он поспешно добавил: да ел, ей-богу, на этот счёт даже документы есть, — ну и где эти документы? издевательски ухмыляясь, спросил я, — в архиве спецуправления, не моргнув глазом, ответил дед; он и вообще свои фантастические измышления доносил с таким невозмутимым видом, будто бы во все времена являлся официально аккредитованным хроникёром всея Земли; ну вот посуди сам, добавил он: гимназист Воронов, который учился в гимназии на Коммерческой, влюбился в дочку князя Матецкого, потомственного польского шляхтича (а мать её, к слову, была остзейская немка), — дочка эта, Мирося, была чрезвычайной красоты девица, но злобная и уже с отроческих лет сварливая, а дурак Воронов влюбился, — все гимназисты это знали, учителя знали и даже гимназический директор знал, — все насмешничали над Вороновым, — для чего, дескать, сердце своё отдал неровне? — она и старше его была года на три, и забогатела, как Крёз, унаследовав состояние недавно почившего отца, да ещё и костёл Воздвижения Святого креста посещала, то есть, получается, была католичкой, а Воронов же стоял в православии, и как тут быть? но он влюбился и насмешек не ждал, а дабы привлечь внимание Мироси, стал делать безумные поступки, — то на каланчу пожарную влезет, то в замерзающей Лидейке в ноябре заплыв свершит, а то раз забрался на галерею Лидского замка да спрыгнул, а там, надо полагать, метров пять, — как ноги не сломал? — бегал за ней, проходу не давал, знаки внимания оказывал, — возле магистрата клумбы снёс и порог княжеского дома цветами устлал, а раз как-то в день тезоименитства зазнобы купил в кофейне «Америка» — против синематографа «Эдисон» — торт гигантский и торжественно преподнёс его Миросе, — Мирося стала смотреть внимательнее и уже много лучше видела вздыхателя, а он и рад стараться: встречает её в воскресенье возле костёла и зовёт гулять в замковые развалины, и это у них вошло в обычай: гулять в развалинах — встретятся и гуляют, и как-то он в развалинах хотел ей напечатлеть поцелуй, а она как даст ему по щеке! — не лапайте, мол, господин гимназист, не купили же, — а я куплю! вскричал Воронов, — я всё ради вас, княжна! хотите самоубьюсь? хотите банк ограблю? — нет, гордо ответила Мирося, нужды убиваться нет, а вот банк ограбить — то пожалуй! — тогда глупый Воронов пошёл к хозяину ломбарда Стельмаху, купил у него подержанный парабеллум девяносто восьмого года, а потом сыскал бандита Витольдика, который недавно сколотил шайку, явился к нему и, показав парабеллум, сказал: пан Витольдик, давайте уже грабить банк! а Витольдик сказал: я возьму вас в шайку, пан Воронов, но обещайте мне, что ваш пистолет стрелять не будет, ведь мы налётчики, а не убийцы отнюдь, — гимназист был сражён словом отнюдь и согласился на все условия Витольдика… они искали банк в Лиде, но всё было как-то не так, и один из налётчиков сказал: грохнем-ка мы Виленский земельный! на что Витольдик заметил: ну и покрошат нас там, как бульбу на драники… вы вообще разумеете, что такое Виленский земельный? и потом: это ж надо в Вильно ехать… зачем? спросил Воронов, грохнем любую Кассу Стефчика и ездить никуда не станем, — они собрались, пятеро молодчиков, и Витольдик лично проверил пистолеты на смертельную способность, так как не хотел такой способности, беда и грех были бы с неё, — потребовав вынуть патроны из оружия, он сгрёб их и сложил в карманы куртки, — и вот они пошли под вечер на Варшавскую, в Кассу Стефчика, к закрытию, — зашли, прошли вглубь и Витольдик сказал: деньги на бочку, панове, а если нет, матери по вам всплакнут, — все выставили пистолеты, гимназист Воронов выставил руку с пистолетом и Витольдик выставил руку с пистолетом, и так с минуту бандиты держали пистолеты, а все, кто был в кассе, замерли и окаменели, но тут человек вблизи Воронова вздрогнул, подскочил к гимназисту и выбил из рук его оружие, — пистолет пал, человек нырнул и, быстро поднявшись, уставил ствол в лоб Воронова; Воронов был уже покойник, потому что дерзкий человек спустил курок… но — выстрел не случился, Витольдик патроны же забрал, а не то лежать гимназисту с простреленной башкой на кафельном полу кассы и заливать его густою кровью… так предусмотрительный Витольдик спас юного дурачка для сварливой княжны, которой Воронов принёс потом бандитскую долю — восемнадцать злотых, что было весьма значимым подарком, а ведь он преподнёс возлюбленной ещё и золотую американскую монету девятьсот четвёртого года номиналом в двадцать долларов, и за это Мирося позволила ему скромно лобызнуть свою бархатную щёчку; ты отличился, сказала княжна, но есть же для тебя дельце поважнее: знаешь, поди, ювелира Перельштейна? — старый Мендель, сказал дед, был лучшим золотых дел мастером на Лидчине, к нему-то и отправила юная княжна гимназиста — здороваться, сказать почтение да спросить секретов ремесла; Воронов явился, а парабеллум разряжать не стал, ведь Витольдик не всегда командир, — явился, наставил пистолет на Менделя и говорит: оправдаешь свою ювелирную фамилию? — поднял пистолет кверху и пальнул в потолок… побелка ссы́палась на ювелира, а он был ещё не сед, до побелки-то, а побелка ссы́палась, он и поседел… ну! сказал Воронов, а Мендель ему и говорит: жемчуг, пан гимназист, не может быть дороже жизни, — и вот Воронов, придя к Миросе, вывалил из карманов кучу камней, среди которых были рубины, сапфиры, топазы, жемчужная нить, изумрудный полумесяц и алмазный венец… княжна вспыхнула, увидев камни, но, погасив свет в очах, строго спросила: а золото где? — гимназист стал на колени и принялся жадно целовать её ручки; с тех пор княжна полюбила гимназиста, но время от времени пеняла ему: где золото, пан Воронов? а он отвечал: будет вам золото, всё будет! — и уже полиция знала его, и дельце завели, где он красовался в профиль и анфас, а доказать не могли, ничего не могли, ибо не пойман — не вор, вот он и чудил, — с Витольдиком, без него, с другими ворами; добыча его мало прельщала, ведь не жемчугов он мечтал, а любимую женщину блазнил, думая совратить как-нибудь её, и добился ж своего! дело было так: гуляли они раз по обыкновению в развалинах, романтика плескалась через край и в воздухе трещало электричество, — гимназист чувствовал в себе силу и кураж, а княжна — негу и расслабленность, и тут они набрели на поросшую зелёной травкой плоскость в тени густых кустов, присели, потом прилегли и Воронов дал волю рукам; Мирося благосклонно отнеслась к рукам, а потом и к остальному, — так слово за слово, рука за рукой, губы за губами — свершилось, и гимназист, почуяв дозволенность всего, схватил княжну за волосы и развернул к себе спиной, — Миросю пронзил страх, но она скрепилась и отдалась волшебной воле волн, волнующихся в восхитительной вышине высокого неба — взлёт — падение, взлёт — падение, взлёт — падение, и когда всё кончилось, она услышала колыбельную, звучавшую в самом сердце… музыка текла, баюкала и нежила… княжна качалась в облаках, глядя в синеву космоса и… я смотрел на деда и думал: как будто бы он любил Миросю, а не какой-то невнятный гимназист, — дед был проникновенен, нежен и романтически приподнят… глаза его были влажны, голос звучал тепло и вкрадчиво… а дальше, спросил я, дальше что? — дальше? сказал дед, дальше было вот что: они женились, — хороший финал, сказал я, — но то не финал, сказал дед, то был далеко не финал, — они жили, но жизнь им не давалась, потому что княжна — ты помнишь — была сварлива, как старуха, — то ей не так, это не так — дом не такой, еда не такая, муж не такой… что ты за муж? говорила она, ничего не можешь, не умеешь, не хочешь, поди, что ли, учиться или уж работать, а то как раз ещё и на войну успеешь, не всё же тебе банки грабить, — и это недовольство стало у них вскорости взаимным: она его гнобит, а он её — морочит, и тут стал он вымещать своё раздражение в любви — схватит её посреди дела, юбку задерёт и самым жёстким образом любит почём зря, она зубы стиснет и терпит, и так было много раз, он в озлоблении не знает краю, а княжна, не показывая боли, крепится и слезинки не даёт, но потом после такого случая как-то говорит ему: какой ты мужик? ты же не мужик… тебе бы собачек любить, тьфу, а не мужик! — и ещё много слов, сказал дед, которые мне в стыд произнести из себя… так они удручали друг друга, пока не пришёл скорбный день, когда она взяла перловое ожерелье пана Перельштейна, накинула его на шею и пошла к пану Перельштейну, пришла к пану Перельштейну да и говорит: любите меня, пан Перельштейн, я ваша навеки, — как-таки такое возможно? сказал ювелир, вы же, милосердная княжна, замужем за паном, имя коего не можно произнесть в преддверии ночной тьмы, — да, сказала Мирося, но теперь я ваша… и ведь э́то моё, сказал Мендель, указуя на Миросину шейку, — впрочем, перлы — ваши, а вы принадлежите мне, стало быть я владею всем, чем владеете и вы, и они стали жить вдвоём, презрев лидскую молву; Перельштейн познал патоку и сахар мести, Мирося же — счастье обладания богатствами, ибо ювелир, хотя и был скуп, дарил её всяким драгоценным дрязгом, который всегда шёл к её лицу; но разве она его любила? спрашивал мой дед, — отнюдь, догадывался я, — она любила злато, а пан Мендель полагал, что деньги покупают всё, даже и любовь… наивное полагание! но они жили вместе, и ювелир бахвалился Миросей; Воронов хотел повеситься, однако не успел, и слава Богу, потому что Мирося года два спустя вернулась вдруг к нему; — пан Мендель, сказала она, не умеет любить, а ты, Воронов, докажи свою любовь! — и тот доказал, ну как доказал? он сделал, что мог, но не в той мере, в какой было нужно это пресыщенной княжне; опять она его пилила, выказывая недовольство всяким случаем, злобно переругивалась с ним, поджигала костры ссор, скандалов и не упускала возможности попенять ему на жизнь, судьбу и женскую тоску, хотя Воронов и старался из последних сил; так они пожили ещё, и вдруг Польша отошла от Лиды, как морской отлив, а прилив принёс Советы и в магистрате явился Исполком, — его председателем стал пришлый командующий эскадроном Люциан, который показался народу, сказав при явлении красноармейцев речь о преимуществах Советской власти; Люциан был крепок, силён, мужиковат, производил впечатление, и Мирося, увидев его как-то на митинге, впала в задумчивость, — малое время спустя она вновь бросила Воронова и соединилась с Люцианом, который не имел злата (какое было у ювелира Перельштейна), но обладал властью, что говорило: сия власть осеняет и Миросю; он же, Люциан, гордился любовницей, считая, что владеет ею по праву верховенства и считал её даже атрибутом власти, как державу или скипетр, — Лида была ему скипетром, который покоился в одной его руке, а Мирося державой — в другой руке, причём целование сего знака власти, сказал дед, есть, между прочим, знак покорности и подданства, — вот наш лидский вседержитель и целовал Миросю без конца, выражая тем самым приверженность её дамской воле; Воронов вновь хотел повеситься и уж готовил верёвку, слушая рассказы свидетелей о проказах Мироси с Люцианом, но решил повременить и пошёл к Большому Папе, который был в Лиде решалой, говоря современным языком, то есть решал проблемы, возникающие меж лидчан; Папа был купец — в прошлом, конечно, — торговец и очень богатый человек, урожаи Лиды и Хрустальной скупал он на корню — весной, и всё, что порождала округа, скупал также, а скупив, сплавлял в Лодзь, Краков, Варшаву и по всей Польше с заходом даже и в Германию; Советы, правда, это пресекли и самого Папу едва не закатали, но он выстоял, оставшись после реквизиций простым бедным гражданином, а решать не бросил, за что лидчане во всю жизнь были ему премного благодарны; вот Воронов и отправился по Мицкевича к Лидейке, где за броваром Мейлаха Пупко жил Папа, взошёл к Папе и сказал: Папа, помоги! — тот сидел за столом и ел грибки, — наколет тризубой вилкой маринованный грибок да съест, снова наколет, снова съест, и так ел, пока Воронов пред ним стоял, потом взял за горло штоф ледяного хрусталя, налил в лафитник зелена вина, дёрнул да и говорит: я — плеть, Советы — обух, не перешибёшь! тут тебе только сам знаешь кто поможет, да и то вопрос, — махнул рукой наобум в сторону окна, выходящего на лес с Лидейкой и осклабился… он был тучный, грузный, широкий мужчина, с большим животом и бабскими грудями, лысый, но усатый, и в усах его блестели винные капли; Воронов глянул на него со страхом и, попятившись, споткнулся, а Папа поддел вилкой новый гриб, сунул в рот и, не жуя, сглотнул; Воронов брезгливо поморщился и шагнул в дверь — до пущи было далеко, он пришёл к реке, а там — развалюшка известной Свидарихи; Воронов стал у развалюшки и смотрит: вышла старуха пожилая, говорит: знаю, знаю, не сказывай, — как же её оборотить? спрашивает Воронов, — а никак, отвечает старая, горбатого могила исправит, ейной судьбе это скоро, — её бы мне, бабушка! говорит Воронов, — не ходи за ней, упрямится старуха, её три смерти ждут, вспомнишь меня ещё, — так ни с чем и ушёл Воронов; явился домой, сидит, верёвку мылит, а как выйдет, ему докладывают: так, мол, и так, твоя-то с Люцианом шалит, — разволокнётся догола и седлает его, а и он же голый, скачет жеребчиком под ней да плётки просит; где же вам знать такое? спрашивает в изумлении Воронов, а доносчики молвят: в окна заглядываем, оттого и знаем! — и тогда уж Воронов мыла не жалеет, готовясь отойти в иные миры, да не тут-то было: наутро двадцать второе июня приходит сорок первого, понятно, года и на Лиду с крестоносных самолётов обрушивается бомбовая стена, и начальник Люциан, одевшись и забыв забавы, влечёт за собой в пущу озлобленных лидчан — партизанить, не давая покоя коварному врагу, Воронов же видит город в руинах и говорит сам в себе: конечно, партизанить, здесь-то мне в момент голову снесут, и пошёл, а княжну оба хотели увести, и Воронов, и Люциан, но она ни в какую! не пойду, мол, в пущу, меня не тронут… ой, дура, сказал дед, воздев руки горе́, не тронут её, она ж красивая, молодая и как раз не тронут! — не пошла, словом, а зря, коли бы пошла, так, может, и не ели бы её в могиле; ну зашли немцы, покрошили тех, на кого местные подлюги пальцем сказали, а евреев в гетто сунули, и всё, — новый, мол, порядок вам, лидчане, даден, извольте исполнять, а для покоя вот вам комендатура и гебитскомиссар, герр Герман фон Ганвег, любите и жалуйте; тут Мирося раздумалась и пошла в комендатуру, мать же немка была и дочка умела по-немецки, — взяли её в машбюро, приказы на машинке стучать, а потом приходит как-то фон Ганвег, осмотрел её, монокль уронил да и говорит: придёшь завтра на Сувальскую, дом Витаженца, такой-то номер, полы будешь мыть… княжна вспыхнула — полы мыть! я же княжна! но деваться некуда, надо было к партизанам уйти, — и пошла наша Мирося мыть полы, а помывши, улеглась в постель с фон Ганвегом, — он же приказал, и снова — как откажешь? а он ещё и молод, высок, красив, ну, она увлеклась, — Герман, Герман, дорогой, любимый, так и бултыхалась в койке гебитскомиссара до сорок четвёртого, пока наши не зашли и не прострелили дорогому то место, которым он даму ублажал, а княжну лидчане подняли на пожарку и скинули вниз, она и померла, только те, скинувшие, — им мало показалось — взяли да изрешетили пулями её, вдруг, мол, не сдохла, шлюшка, а потом ещё повесили, чтоб наверняка уж! так и сбылось пророчество Свидарихи, — вещая старуха далеко глядит и вдаль видит, — так трижды умерла Мирося, и хотели её бросить собакам, но собак-то в Лиде не было, всех извели за годы оккупации, да всё-таки милосердие не совсем бросило лидчан, — выкопали ей могилу, сунули в какой-то ящик, да и закопали, приступив наконец к мирной жизни… тут вышли из пущи партизаны, узнали про Миросю, пошли глянуть её могилу, Люциан плюнул на неё, а Воронов стал на колени, погладил глиняный бугорок и завизжал… ночью он вернулся с лопатой, разрыл землю, достал княжну и стал есть её… что ты несёшь, дед! сказал я, ведь этого не может быть! э-э-э, сказал дед, ты, сынок, пороху не нюхал, жизни не видел, где тебе понять! я тебе скажу: он ел её и говорил: всю жизнь ты́ ела меня, а теперь — я буду тебя! — утром его поймали, потому что он убегал от людей, весь окровавленный и испачканный землёй, подержали два дня на местной гауптвахте, наскоро сделанной в одном из помещений замка, а потом отправили в Минск, в психушку… есть, есть документы, добавил дед, верь мне, они и в управлении есть, и в архиве больницы, сам можешь поискать… а Люциан, между тем, в сорок четвёртом отправился на запад, дошёл до Шпандау, где его ранило в темя, но память он сберёг и после лечения не убыл на родину, а осел в Лиде, где и умер в семьдесят шестом; и он, я тебе скажу, сказал дед, многозначительно подняв палец, во всю жизнь так и не женился…
.














