Размышления в переписке Варвары Заборцевой и Ильи Кочергина о присвоении и освоении пространств.
Заборцева
Илья, пишу тебе с радостью и тревогой. В последнее время на Пинеге небывалое множество гостей. Кажется, столько наша река и не видела. В ее дремучих, укромных лесах либо жили, либо не жили — а вот мимоходом заглядывали редко. А теперь место обретает образ далеко за пределами севера. Пинежские пещеры, пинежские рябчики — то, что таилось глубинно, открывается, будто один сундук за другим. Шерстить закрома — дело увлекательное. Я сама четвертый год смотрю наши деревни с гостями и ощущаю, будто распахивается само место, а не только его приданое. Пересохшая река под высоким угором, за ней далеко растянутые зарастающие просторы — пейзаж неброский, но дороги стали вести и к нему. Дороги неблизкие, непростые, но по ним идут со всех концов.
Кажется, художники тоже стали иначе смотреть за пределы больших городов. А север оказался не таким и далеким — всего два часа лета от Москвы, и новая «даль» покорена. Выходит, теперь, чтобы присвоить территорию, не нужно селиться на ней. Часто достаточно побыть, прикоснуться, заглянуть, проехаться. На моих глазах место встречается с новыми людьми и рождаются фильмы, картины, книги. Раньше я верила, что ценна сама такая возможность — месту получить свое отражение, и это продлевает жизнь даже разрушенному дому, вырубленному лесу, пересыхающей реке.
Теперь все чаще вспоминаю из дневников Пришвина о «сочувствии миру» и размышляю, случается ли оно на таких скоростях, просторах и широте впечатлений, информации, картинок? А, возможно, сейчас самое время неведомого раньше простора для родства, новые горизонты для родственного смотрения? И все это многообразие мира, открывающееся перед нами с новой силой, можно ословить — прямо полянка со свежей травой, как ты любишь говорить! А еще ты как раз пишешь книгу о Пришвине. Честно говоря, мне так хочется дружно переоткрыть его пространства и поиски родства с ними
Кочергин
Да, я как раз дописал главу, где идет речь о пришвинских путешествиях петербургского периода жизни (до революции) — Архангельская и Олонецкая губернии, Лапландия, Норвегия, Керженские леса Заволжья, Заиртышье и Крым. И «холодный чужой» Север, и «странная степь» им вполне присвоены и не обделены со стороны Пришвина «родственным вниманием». Это расширение личной географии, насмотренность, наверное, дали ему возможность потом разглядеть менее яркие, не такие впечатляющие сокровища — подмосковные болота или речку Дубну.
А что касается Пинеги — я тебе уже писал, что это название чаще встречается в его дневниках, чем «Москва», хотя в Пинеге он всего лишь бывал, а в Москве и около Москвы жил. У нашей столицы есть повод для ревности.
А насчет того, что сейчас самое время для породнения с разными пространствами — тут я согласен, у нас, кажется, и нет другого выхода, и сейчас есть для этого большие возможности: два часа лету и — новая даль. Но, мне кажется, и трудностей больше.
Я, например, выбирая место, куда планирую отправиться в туристическую поездку, узнаю, что в Пинеге есть исторический центр, музей, есть пещеры, в окрестностях есть водопад и заповедник, смотрю фото Голубинского провала, чудесных рябчиков Алены Вальковой. И во время поездки мое внимание будет фокусироваться на этих объектах, уже виденных мной в интернете. У каждого из них есть рейтинг на туристических сайтах, о каждом можно почитать отзывы и заранее решить — что тебе не интересно. Такой рыночек достопримечательностей. Да, я, возможно, самостоятельно унюхаю что-то в воздухе, встречусь с какими-то людьми, которые дадут мне ощущение пространства, открою свое личное уютное место на угоре. Но мне всегда будет хотеться выбрать что-то наиболее яркое, более интересное, стоящее моего потраченного времени и денег. И сейчас все труднее организовать поездку так, чтобы превратить её в настоящее путешествие, чтобы организовать подлинный контакт с новыми местами, «чтоб с веселой душой снова плыть в неизвестность», говоря словами Рубцова.
Я думаю, что путешествия и туризм все больше расходятся, что нужно придумывать разные слова для этих различающихся занятий. И учиться правильно организовывать себе эти разные занятия. Туризм есть некоторая объективизация пространства. Давай съездим в Прагу, она длинноногая, и у нее высокая грудь. Нет, мне не нравятся крашеные блондинки, поехали в Барселону.
Но в одном, пожалуй, я уверен точно — современный туризм во многом построен на том, чтобы «зачекиниться» в выбранных другими людьми географических точках. Собрать ряд ожидаемых впечатлений. Получить ожидаемые дозы «легкого дофамина» в короткий срок. По крайней мере, это можно продать. Турист должен получить обещанное за свои деньги. Для этого нужны четкие, понятные ярлычки на товаре, чтобы дать возможность клиенту сделать выбор еще до путешествия, до оплаты. Это убивает личный контакт с пространством.
Другое дело, когда ты (не ты, конечно, а Пришвин) едешь по Иртышу на пароходе, понимаешь, что ты утратил интерес к теме столыпинских переселенцев, и неожиданно натыкаешься в книге «Полное описание отечества» на упоминание невиданных тобой архаров, которые водятся возле городка под названием Каркаралинск. И ты так загораешься этими архарами, что ссаживаешься с парохода, покупаешь место в телеге и трясешься 365 верст по бескрайней степи, постоянно сомневаясь в том, что ты правильно поступаешь, мучаясь тем, что ты какой-то странный по сравнению с нормальными людьми. А через месяц степь становится для тебя чем-то понятным и близким до такой степени, что ты хочешь рассказать всему миру, как много потерял человек, отказавшись от кочевничества и осев на своей земле. Это, мне кажется, больше похоже на настоящее путешествие и присвоение пространства! Тут есть какая-то путеводная мечта, доверие миру, ощущение себя странным, внимательное вглядывание во все тебя окружающее, постоянный поиск тех слабых сигналов, которые откроют тебе тайну этой земли. Поэтому ты терпеливо трясешься целыми днями в телеге, принимаешь решение учить местный язык, посещаешь летние стоянки скотоводов. По словам Пришвина путешествие — это «особый пост на все привычное».
Присвоение пространства требует трудов, это сложно назвать отдыхом.
Я думаю, ты просто смотришь с другой стороны на Пинегу — со стороны родного и близкого человека, для которого Пинега — важная часть жизни. Ты хочешь поделиться тем, что тебе дорого, и тебе радостно, когда люди приезжают посмотреть на то, что ты любишь. Готова ли ты к тому, что Пинега попадет в Тиндер географических точек и ее будут свайпить влево или вправо? Как ты к этому относишься?
Заборцева
Оказывается, я иначе понимаю слово «присвоение»! Для меня то, как ты описал степной путь — это, скорее, освоение. Еще читая твою книгу «Присвоение пространства», ловила себя на ощущении этой маленькой разницы. Вот смотри, путь Михаила Пришвина за архарами значителен внутри него, но не заметен для самого места. А присвоить для меня значит вмешаться, оставить твердый след, говорящий о том, что я здесь был, а, может, и буду. Освоение — след округлый, мягкий. Освоив, к примеру, рецепт местного теста, ты берешь лишь само умение как основу, а дальше растишь его в себе так, как хватит полета. И рецепт продолжает свою жизнь, и новый человек, что впитал его руками. Потому я так охотно делюсь прабабушкиным рецептом северных калиток. Мне нравится чувствовать, как что-то множится без ущерба. Кажется, если так рассуждать и дальше, то и смотрение на пещеры или скульптуры рябчиков — совсем безобидное дело. Только беда в том, что я видела изнанку. Знаю, что жизнь пещеры меняется даже из-за большого количества голосов, а что говорить о камушках, взятых «на память». Знаю и то, как Алене, автору рябчиков, приходится порой охранять своих пятиметровых деревянных птичек. С другой стороны, недавно Пин и Нега, так зовут рябчиков, стали героями сказочной истории. Ее сочинили участники студенческой экспедиции. И не просто взяли «образ», а вплели его в размышления свои, искренние, но при этом нечуждые Пинежью. Я читала и радовалась, глубинно, нутряно радовалась тому, как творение одного художника ожило в руках других, и творческое родство потянулось. Читала и чувствовала: ребята, что слетелись на Пинегу всего-то на неделю, каким-то образом сумели освоиться здесь. И ниточка родства останется, даже если они никогда не вернутся. И для этого им не понабилось увозить белые камушки или строиться на них.
Присвоению тоже порой можно порадоваться, еще как. На кулогорских пещерах скоро начнет строится известный московский керамист, что давно очарован традицией северного домостроения. А однажды побывав на Пинеге туристом, крепко влюбился в ландшафт деревни Кулогоры. Еще бы! Где еще найдешь деревню, что стоит прямо на пещерах? Угоры приподнимаются над рекой и протяжными полями. На угорах редкие дома, что ветшают на глазах. Под угорами — жизнь подземная, двадцать километров карстовых тоннелей. Земля ненадежная, почти покинутая, но взялся человек, который хочет что-то сотворить здесь. Его затеянная стройка, что начнется после ледохода, необратимо поменяет облик деревни. И лично я жду ее с трепетом. И боязно, и доверчиво, и доверительно. Я по-прежнему нередко сама протягиваю руку и показываю тропинки, но учусь различать зов участливый и беглый оголтелый поход за туристическими трофеями.
Я все это рассказываю тебе не как новости о жизни моей малой родины, а, скорее, как повод к наблюдениям. Ощущаю, что даже изменения на Пинеге любопытно перенести в русло искусства. А мой опыт поездок по Уралу, Сибири, Дальнему Востоку и другим странам лишь подтверждают, что пейзаж за окном стремительно меняется всюду, и будто тяготеет вовсе не к многообразию, наоборот. Мне кажется, наше внешние отношения с пространством о многом внутреннем рассказать могут. И будто далеко не я одна пытаюсь ответить, как же обрести связь с уголком мира, не навредив течению его исконных рек. Как тебе кажется, в современной литературе как-то отражаются подобные поиски, идут присвоения и освоения? А текстом, кстати говоря, тоже можно вбивать сваи…
Кочергин
Варя, как ты здорово с помощью текста вбила смысловую сваю в вопрос отношений с пространством! Действительно, наверное, важно различать «освоение» пространства и «присвоение», а, может даже, попытаться закрепить какое-то четкое значение за этими словами, придать им статус терминов и подарить молодым философам и литераторам для использования. Сейчас пока мы наследуем некоторую путаницу в различении освоения и присвоения. Я сразу с удовольствием стал размышлять о том, что иностранный язык, навык общения с лошадью или искусство выращивания садов мы осваиваем, а, например, право называться писателями или оккупированные территории — присваиваем. И мне на некоторое время даже стало жалко, что книжка о моих отношениях с разными ландшафтами называется именно «Присвоение пространства». В общем, ты открыла мне целую нетронутую поляну, где можно много привольно думать и пытаться что-то сформулировать на тему отношений с разными пространствами. Тут мне, наверное, нужно браться за новые очерки.
Путаницу же я заметил, когда сейчас увидел в своем шкафу книжку для школьников под названием «Освоение Сибири в XVII веке», изданную в 1990 году. На обложке изображено много вооруженных фигур — русских землепроходцев и представителей местных народов, они держат сабли, луки и стрелы. О добровольном вхождении некоторых земель Сибири и Дальнего Востока в состав России не всегда можно говорить. Так что, возможно, тут больше подошло бы слово «присвоение».
Но потом я подумал о том, что, научившись понимать свою лошадь или вырастив прекрасный сад, ты можешь с тем же азартом уйти в освоение новых умений, и твой сад с бродящей по нему одинокой лошадью заглохнет, забытый тобой. И необходимо именно «присвоение», как бы агрессивно это ни звучало, чтобы ты взял на себя ответственность за этот сад или за лошадь. До конца ли присвоена Россией Сибирь с Дальним Востоком — это большой вопрос, если сегодня смотреть на эти территории глазами социолога или эколога.
По крайней мере, для себя я понял, что, например, мой любимый Алтай, куда я так счастливо удрал из Москвы в молодости, где я прожил такие счастливые годы, вряд ли присвоен мной. В гораздо большей степени я присвоил тот уголок Рязанской области, где построил свой дом, где живу.
Вообще, я уверен, что настоящий контакт с пространством может быть достигнут только, если ты можешь услышать его. Мы более или менее умеем контактировать с вторичным пространством — пространством, созданным человеком, нам легче слышать человеческое. Например, из моего опыта посещений Парижа или Нью-Йорка я делаю вывод, что я там больше слышал голоса писателей или режиссеров, узнавая в городе свои впечатления от прочитанных прежде книг или просмотренных фильмов. Еще я видел сигналы, которые посылали мне архитекторы настоящего и прошлого, чувствовал настроения встреченных мной людей. Кроме людей я запомнил только голубей, цвет неба и какие-то неопознанные деревья. Даже цвет воды в Сене или Гудзоне не помню.
С освоением пространств, где нужно слышать не только человеческие голоса, по-моему, дела у нас обстоят не совсем хорошо. Умение считывать природные сигналы слабо капитализируется и мало помогает в повседневной жизни, поэтому учиться этому большой охоты нет.
Но бог с ними, с природными пространствами, даже городские пространства, кажется, все слабее звучат в литературе. Они, совсем утратили протяженность. Ты сел в «Девяткино» или на «Котельниках» в вагон метро и вылез на «Пушкинской» — вот тебе и пол-Петербурга или пол-Москвы. Поэтому в текстах молодых авторов (третий год вычитываю приходящие на премию «Лицей» произведения прозаиков моложе 35 лет) я очень часто вижу не пространства, а ряд локаций. Офис-кафе-маршрутка-квартира, дом-самолет-такси-отель. Очень по-киношному получается.
Для передачи протяженности пространства придется утомлять читателя долгими описаниями. Хорошо видно, например, как это сделано у Толкиена, который никуда не торопится и не жалеет читателя, перечисляя географические подробности и названия, когда описывает путь героев. И как это сделано Питером Джексоном в экранизации, где каждая минута съемок и зрительского внимания стоит больших денег. В фильме огромное Средиземье буквально сворачивается до размеров небольшого заповедника.
Литература частенько сейчас копирует кино.
А возвращаясь к Пришвину, я размышляю, что он сделал, например, своим очерком «Черный араб», представив читателю далекие и экзотические «киргизские степи» (на самом деле Каркаралинск находится в современном Казахстане), как родину, как неожиданно нечто родное для петербургского жителя или для помещика Черноземья? Он провел в этом путешествии всего пару месяцев, но кажется, что дальнейшее удачное осмысление новых пространств в художественном тексте позволяет в полной мере назвать это «присвоением».
Заборцева
Илья, в живом разговоре еще не такие тропы мыслительные намечаются! Давай идти дальше. Всего-то вслушались в приставки вокруг одного корня, а сколько малых открытий. Только жаль, трудно переводимых на другие языки, где «присвоение» и «освоение» чаще всего будут не однокоренными. В освоении и правда больше простора для всматривания и вслушивания. А в присвоении — ты зримо подметил брошенный сад и одинокую лошадь — больше ответственности.
А на литературное присвоение места или мифа, накопленного им, я бы вовсе не решилась. Даже маленького уголка родного Пинежья, и здесь дело не в ответственности. Мне кажется, невозможно впитать выписанное природой и прожитое так, чтобы подобрать этому свои слова. Кстати, твой пример с Толкиеном и здесь удачен. Его мир живой, потому что в основе слышатся шаги живого человека, который, многое расслышал и рассмотрел, но создал отдельно существующее пространство. Хочется же, чтобы случалось сотворчество, а не эксплуатация. Потому мне всегда интереснее, как художник (писатель) не повторяет сюжет или мотив, не пытается закрепить за собой местность или образ, а вступает со всем этим в контакт, как с живым существом. Тогда, верится, сам собой завязывается разговор, и окружающий мир сам откликается на участливость собеседника. И тут подхвачу тебя — да, остается только вслушиваться.
Кстати, помню, как впервые расслышала некрасивость слова «локация». Это было в Дагестане — местности, которую совсем не знала. Еще и привезла мужа-физика, который может бесконечно осваивать неизведанные пути в науке, любит погружаться в очень разные миры в книгах и фильмах, а вот в путешествии, реальном хождении по незнакомым землям, его жажда открытий куда-то исчезает, и приходится вести его за руку. У меня тогда не хватило запала, и я впервые доверила наш маршрут гиду. Мы присоединились к групповой экскурсии. Тогда-то мне и повстречалась девушка, которая все время называла свои родные места «локациями». Тогда-то я и задумалась, а как мыслю я? Как называю свои прогулки с теми, кто приезжает в пинежский культурно-ландшафтный парк и покупает тур «По северным деревням»? Да — удостоверилась — я смотрю пейзажи с гостями, а не веду экскурсии для туристов. Потому что хочется-то не дать «набор впечатлений», к тому же намеченный и оплаченный заранее, а вместе разглядеть красоту вокруг — красоту неприсвоенную. Может быть, повезло, что я не знаю туризм как дело профессиональное и могу попросту, как художник, верить, что любым маршрутом — продуманным, длинным, оплаченным, разнообразным или наоборот — можно распорядиться по-своему. И вообще мы же пишем то, что идем. Получается, чтобы шла тропа литературная, я учусь ходить и находить, а не перескакивать скорее к тексту, а то и правда останется от моего пути набор локаций, горка-река-дом…
Кочергин
Варя, я подумал о том, что исчезновение какой-либо «локации» пережить легко. Привычное кафе, любимая скамейка в парке, дорогой сердцу офис, где проработал последние пять лет, даже замечательная видовая площадка, откуда открывается прекрасный вид на реку Пинегу — им всем можно найти замену. Исчезновение же пространства — природного или даже городского, со всеми живущими в нем птицами и растениями, запахами и звуками, со сложившимся образом жизни людей — наверное, слишком болезненно.
Может быть, поэтому современный человек часто отказывается осваивать и присваивать пространства — современный мир быстротекуч и изменчив. И влюбляться в пространство, чтобы потом быстро потерять его, слишком нерасчетливо. Уютное Замоскворечье моего детства с яркими запахами из булочных, рыбных и овощных магазинов, с очарованием старой Москвы, давно исчезло, превратившись в дорогой и довольно стерильный район офисов. Окрестности деревни Агафоново в верховьях Москвы-реки, в которой я проводил летние месяцы, застроились дачами. Из моих детских мест неизменным оставалось лишь озеро Верхнее Ольче на Кольском полуострове, куда не каждый желающий доберется. Я был там в 11 лет и потом посетил через 33 года — мне показалось, что даже деревья не подросли в этом суровом Заполярье. Но глобальное потепление, наверное, скоро преобразит и его.
По крайней мере, мой сын, когда был еще старшим подростком, признавался, что ему комфортнее осваивать фантастические мультивселенные — их много, и они могут быть защищены волей автора, зрителя или читателя. А реальный мир настолько хрупок, что страшно влюбляться в него.
В 2021 году коллектив университетских ученых из разных стран провел исследование, охватившее порядка 10000 молодых людей в возрасте от 16 до 25 лет по всему миру, и выяснилось, что восемь из десяти подростков беспокоятся, что климатические изменения угрожают людям и планете, 75% видят будущее пугающим, половина отмечает негативное влияние климатических изменений на ежедневные дела — на еду, сон, игры, отношения, прогулки, концентрацию. Наверное, тяжело в таком настроении вглядываться в окружающее пространство, учиться его понимать и любить. Оно меняется на глазах.
За время моей жизни население планеты увеличилось вдвое, а количество диких животных уменьшилось на 70%. Поэтому, наверное, молодую литературу больше волнуют отношения человек-человек, а не человек-мир. Мир беднеет.
Заборцева
Илья, знаешь, что поняла? Без той тревоги, которую уже изучают ученые, моя проза, например, вовсе не родилась бы. Мой порыв ословить родную реку возник из ощущения беспомощности перед изменчивостью мира. Как сейчас помню, стою на угоре и вижу излучину без воды. Да, я не помню Пинегу судоходной, но помнят бабушка, мама. Совсем чуть-чуть я разминулась со временем, когда по реке гуляли пароходы, сплавляли лес. А что досталось видеть мне: на исходе лета любимая излучина совсем пересыхает и остается русло без воды. Слишком крутой поворот для реки ослабевшей, трудно его осилить, я понимаю ее. И река держится левого берега, оставляет наш потихоньку. Но как же прекрасен этот уход, Илья! На глазах зарождается новый пейзаж, он еще не окрепший, он трепещет, и можно это расслышать. Нигде я не ощущала полнее природную подвижность. Не ощущала, что река тоже вольна выбирать русло, в этом ее нрав и характер подлинный, зримый — вот он! Так и сошлись во мне крепко-крепко осознание хрупкости мира и восторг перед его красотой.
Да, во многом причина этой подвижности в человеческих действиях и бездействиях. И чем дальше, тем неизбежнее будет необходимость это осмыслить взвешенными решениями. Но я поняла, что в реальном течении дней мне пока совсем не под силу повлиять на течение родной реки. И я начала писать ее. Да и просто стала чаще бывать с ней. И порыв сам собой наполняется верой в живительную силу искусства, его способность сберегать. И, выходит, излучина стала истоком моей мультивселенной на бумаге. А дальше-то какие внутренние пейзажи можно взрастить, подумай только! Внешнему обеднению мира можно противостоять наполненными внутренними пейзажами. Только представь, как могут сойтись в современном человеке и алтайские склоны, и пинежские пещеры, и монгольские степи, и байкальские льды. Еще недавно человек не мог быть настолько подвижным. Тут главное, распорядиться доверенной скоростью и расставить остановки. Знаешь, я так люблю выйти из машины, если вдоль дороги цветет черемуха.
Кочергин
Да, помню, как с обмелевшей реки начинается твоя повесть «Пинега». Фото с отцом на берегу реки — фото, ставшее дорогим воспоминанием. И там же упоминание о том, что еще отец и бабушка помнили реку многоводной, такой, что пароходы гуляли, и лес сплавляли. Пароходы — это красиво и даже празднично. А сплав леса — какое-то проявление речной, лесной мощи и нерастраченных ресурсов. И то, и другое в бабушкиных рассказах обретает былинность, аромат давнишных времен, интонацию преданий и сказок.
Может, это и хорошо, что ты не знала ее сильной и полноводной. Ты говоришь, что все равно рождается новый прекрасный пейзаж. Значит, новое поколение поэтов сможет полюбить и воспеть даже такие постаревшие и обедневшие (с точки зрения старшего поколения) реки, леса или степи. Это, наверное, единственно правильное лекарство и настроение — любоваться тем миром, который есть, который все равно живет и расцветает, как может, каждую весну. Любоваться и при этом испытывать то, чему сейчас дали название «экотревожность».
Я думаю, что у тебя после двух поездок на Байкал с экологами и лимнологами, после посещения Телецкого озера на Алтае и разговоров с работниками Алтайского заповедника еще больше проявилась эта самая экотревожность, которая позволит тебе ответственно «присвоить» родную Пинегу.
У меня же, наверное, уже во многом — не полезная и продуктивная экотревожность, а разъедающая экотравма. Еще с детства помню, например, ужасное впечатление, которое осталось от картины сплошных рубок и молевого сплава леса по рекам и озерам Кольского полуострова. Тот самый сплав леса, о котором рассказывает твоя бабушка. Представь — озера, полностью покрытые плавающими стволами деревьев. Этот лес ждет следующей весны, паводка, чтобы быть спущенным вниз по рекам. Он тонет, гниет, отравляет воду, забивает берега. Мы целыми днями проплывали, раздвигая стволы руками, глядели на изуродованные рубкой, голые берега. А потом вдруг добирались до еще нетронутых прекрасных северных озер, которые ждали своей очереди.
Молевой сплав просто убивал водоемы, его окончательно запретили только в 1995-м. Зато теперь каждую весну во время разлива идет почти такой же сплав накопившегося за год на берегах мусора по нашей реке и дальше по Оке.
Многие дорогие пейзажи детства, ставшие фотографиями-воспоминаниями, в которых я тоже со своим папой, утрачены навсегда. Эта экотравмированность, наверное, мешает мне с открытым сердцем любоваться тем, что меня окружает и описывать это.
Ну а раз уж я заговорил о твоей повести, хочу порадоваться тому, как вписана там река Пинега и вообще пространство в текст. Река (несмотря на свое обмеление) очень даже живо участвует в истории, просто живет в тексте. Или вот путь в три километра занимает две страницы книги — это действительно длинные и трудные три километра до кладбища, которые по-настоящему проходятся мной-читателем. Это не перемещение из локации в локацию.
Мне кажется, что умение так пользоваться пространством — одно из преимуществ прозы перед кинематографом или драматургией.
А если говорить о поэзии, то ты рассказывала, как ты в Пинеге однажды читала Пастернака и Ахматову озерной воде. Расскажи, как это было, резонировали ли стихи и пространство, что звучало уместно, а что «не в кассу». Мне кажется, это очень интересный опыт.
Заборцева
Да, это было в мое любимое время — когда цветет черемуха. В эти дни даже самые простецкие улицы наполняются белым цветом. Надышишься им, и стихи часто сами собой замешиваются. И этим летом я дышала, но ничего не рифмовалось. Дни стояли невиданно черемуховые, а на бумагу не переносились. Я продолжала дышать. А в один из дней взяла сборнички Ахматовой, Пастернака и доверилась тропам. Вывели к озеру, что прямо у входа в пещеру Кулогорская Троя. На ней деревня Кулогоры стоит. Но в этот раз разговор пошел не с деревней, которой, кстати, я много раз читала стихи. И в полной тишине, и с гостями. Читала свои посвящения обитателям Кулогор — бабушке Марфе, последнему псу деревни, излучине реки. Эти стихи сотканы тихими, бессловесными разговорами с местом. Оно впитало память о жизни, с которой я разминулась, и сберегло ее отголоски — в них я и вслушивалась. А потом приходила читать вслух собранные рифмы. Звучат они на родных угорах, конечно, по-особенному, это непередаваемая правда!
А летом, у озера, случился другой опыт. Сначала притихла над ним, а потом нащупала такой широкий звук, что родился порыв читать вслух Пастернака и Ахматову. Получается, читала стихи пещерной воде. Голоса поэтов раскатывались над холодной гладью, упирались в пещерный вход, его белые карстовые стены и возвращались на воду, а затем не умещались в границах озера и расходились вокруг по мягкой ранней траве. Мне ощущается, в тот вечер произошла перекличка голосов, что не встречались — и встретились. И я оказалась внутри этого созвучия, оказалась ему сопричастна. Мне оставалось только записывать, что и делала весь месяц. Так вышла подборка «Затишие и первый гром». В ней нет самих чтений над озером, но верю, они стали камертоном, что сам не рождает мелодию, но задает путь к гармоничному звучанию.
А еще помню, как читали стихи на угоре с поэтом Гришей Князевым — он приезжал в Кулогоры. Помню, пошел по деревне со своим привычным безобидным, но громким голосом. Рассказывал что-то свое, не слушая по сторонам. Я давай утишать его — строго так, но не могла иначе, ощущала диссонанс гришиной звонкости и сдержанности места. Вскоре Гриша сам расслышал, что слишком настойчиво поднялся на угор и на глазах сонастроился с незнакомой деревней. Вышли такие стихи:
Тишина стоит глубокая,
Даль далекая слышна,
И ночной кузнечик, цокая,
Не смутит земного сна.
Место, уваженья требуя,
Погружает нас в покой,
И гляжу в большое небо я
По-над Пинегой-рекой.
Еще я иногда бормочу рифмы рядом с утками. И они не всегда расплываются! Осенью, в кругобайкальской экспедиции, что-то нашептывала, когда корабль окружали бакланы. А этой весной стала читать стихи и другим птицам — точнее, не так. Слушаю их голоса и беспардонно влезаю с рифмами, что приходят на ум — чаще всего мои любимые «Единственные дни» Пастернака, что, кстати, пока везде ладно звучат. Илья, а ведь из чтения стихов коню Фене и зародился Феня-фест, верно помню?
Кочергин
Да, Феня-фест — зародившийся на твоих глазах маленький литературный фестиваль на природе, названный в честь старого гнедого охромевшего коня, наверное, пошел от двух моих наблюдений.
Первое — я заметил, что коню Фене, которого нам в деревню неожиданно отдали на «доживание» и с которым нам пришлось искать общий язык, нравится слушать стихи. Трудно найти что-то общее друг в друге, когда стоишь перед существом весом в полтонны, которое думает, двигается, чувствует, выглядит и пахнет совсем по-другому, чем ты. У которого даже зрачки не круглые, а вытянутые. И вдруг оказывается, что нечто, казалось бы, совсем человеческое (только при условии, что ты читаешь стихи от всей души, с мурашками по спине) заставляет этого инопланетянина опускать голову, прижиматься мордой к твоей руке и чутко замирать. А когда стихотворение заканчивается, теребить тебя за плечо, требуя продолжения.
Не всякие стихи действуют на него одинаково — есть любимые, есть раздражающие. Нравятся спокойные и длинные. От стихотворения Гудзенко «Перед атакой» — кусается. Поэт Костя Комаров за две минуты успокоил разхулиганившегося коня Феню чтением «Хорошего отношения к лошадям» Маяковского.
И ведь не так важно: ему нравится слушать слова, или ловить ритм, или просто быть рядом с человеком, читающим стихи, — в любом случае это действие поэзии.
И второе наблюдение — я отметил, что ландшафт вокруг моего дома преображается, становится богаче и живописнее каждый раз, когда к нам в гости приезжают поэты и читают вслух стихи. И эти изменения как будто накапливаются.
Я думаю, что мы, антропоцентрично зацикленные на самих себе, недооцениваем наши отношения с более широким миром, частью которого являемся. Не хотим видеть, как много мы получаем и отдаем. Как сильно влияем на окружающее просто даже за счет чтения стихов вслух.
Мы успешно вытесняем неприятные мысли о том, в каких условиях мы выбираем жить, о том, как относимся к окружающему. Это, наверное, нормально, вернее, обычно.
Но, как писал тот же Пришвин, «все липовые сады после Тургенева стали прекрасными», значит, нам с нашими буквами и строчками вполне под силу вносить чудесные изменения в пространство.
И если мы вдруг разучились писать пейзажи, если нетерпеливых читателей уже бесит этот старинный жанр, в котором художник неспешно обводит взглядом окоем на целых полстраницы, то, наверное, самое время, наоборот, попробовать посмотреть на человека глазами ландшафта или же углубиться в оживленный диалог между человеком и нечеловеческим.
Ну и еще важно, как мне кажется, как и подобает настоящим маргиналам, вернее, художникам, взять на себя тяжелую, почти психотерапевтическую задачу проговаривания того, что отрицается нормальными людьми.
Проговорить, например, то, что люди превратили мощную когда-то реку в пересыхающее русло, и при этом умудриться не разлюбить ни людей, ни пересыхающую реку. Быть теми, кто не отрицает болезненных вещей, и при этом внутренне остается и с людьми, и с пересыхающей рекой.
И в этом году мы решили попробовать на нашем третьем Феня-фесте поговорить об этом.











