Анна Бабина принадлежит к категории авторов, чей стиль, единожды с ним познакомившись, уже не спутать ни с чьим другим. С одной стороны, Бабина пишет о вещах не умозрительных, но близких каждому, порой даже обыденных — и берет при этом очень высокие, близкие к надрыву ноты. С другой стороны, вкус позволяет ей всегда останавливаться там, где нужно, чтобы не перейти черту, за которой — сиропность или сентиментальность. Так умеют немногие. Добавьте к этому умение не отворачиваться от болезненного и одновременно не смаковать его — что тоже редкость для наших отравленных пресловутой «хтонью» времён.
Иван Родионов
.
Анна Бабина родилась в 1990 году в Санкт-Петербурге. Окончила юридический факультет Санкт-Петербургского государственного университета, работает юристом. Автор романа «Презумпция вины» (Азбука-Аттикус, 2024), сборника короткой прозы «Коэффициент сцепления» (Перископ-Волга, 2024). Финалист премии «Лицей» им. Пушкина в 2022 году, победитель издательской программы арт-кластера «Таврида» в 2021 году. Стипендиат Министерства культуры РФ. Публиковалась в журналах «Нева», «Север», «Нижний Новгород», «Урал».
.
Анна Бабина // Два рассказа
.
Восемьсот пятьдесят
— Девушка, тут меньше килограмма осталось. Восемьсот пятьдесят нормально?
Вздрогнула. Ненормально, конечно. Восемьсот пятьдесят — ненормально. Но что делать?
— Завтра утром свежий привезут, приходите часиков в девять.
Она кивнула и молча приложила карту к считывателю.
Творог этот уже по ночам снится, никогда его не любила. Ни в детстве, ни тогда, когда… когда нужно было есть как следует. В неё, как назло, ничего не лезло, и всюду преследовал запах сырой земли. Даже в таз, в котором голову мыла, приходилось выжимать лимон, чтобы перебить эту могильную вонь.
Когда праздновали день её рождения, кто-то неловко пошутил:
— Вот и ты, Аська, в «клубе двадцать семь».
Вова напустился на шутника:
— Чушь не мели. Ты знаешь вообще, что за «клуб двадцать семь»? Зачем человеку в день рождения такое говорить, тем более, женщине в её положении?
Ася пьяных извинений гостя слушать не захотела — всё это нисколько не задело тогда. Вспомнилось через месяц, когда в полвторого ночи Вова с заспанным соседом тащили её на носилках вниз. Впереди по ступенькам бежал молоденький врач. Голова у него была рыжая и круглая, как мандарин.
Уже потом, у машины, сосед спросил мужа вполголоса, но она всё равно услышала:
— Сколько недель?
— Двадцать семь, — голос у Вовы был чужой, осипший.
Тогда, разглядывая белый потолок «скорой», она всё ещё не хотела понимать, что происходит. Может быть, ложная тревога. Всякое случается.
— Я трижды на «скорой» каталась за девять месяцев, — говорила ей когда-то подруга Сашка. — И вот результат!
«Результат» скакал тут же — крепкий, подвижный, красивый малыш.
О том, что всё плохо, она поняла по усталым карим глазам врача над голубой маской.
— Спасаем мать, — сказали у неё над головой.
И Ася опять не сразу поверила в то, что это о ней. Такого быть не может. Не с ней. Не сейчас.
Внутри шевелилась и перекатывалась та, другая, — значит, жива.
Ася попыталась заплакать, вдохнула что-то мятное и провалилась в пустоту.
Очнулась в интенсивной терапии. От белого кафеля исходили волны холода, подмораживали Асино истерзанное тело, но боль не уходила. Иногда ей даже хотелось, чтобы болело сильнее — так легче переключиться на свои ощущения и не думать о страшном.
Соседкам говорили: ваш одно, ваш другое.
Асе никто ничего не говорил. Она и не спрашивала. Думала, что это конец.
Потом врач растолковывала ей: мы сами не были уверены, не хотели вас обнадёживать, восемьсот пятьдесят — не пятьсот, конечно, но тоже очень мало. И ваше состояние не позволяло… Ася механически кивала, а сама думала: будь я сильнее, набросилась бы на неё с криком. Разве можно — так? Почему они даже волоска тогда не дали, за который можно уцепиться?
В палате соседкам приносили детей, а ей — нет. Она смотрела в потолок глазами, полными невидимого песка.
Когда можно стало вставать, она наконец увидела дочь — и искусала себе пальцы, чтобы не зареветь в голос.
В пластиковом космическом кораблике летела через свою вселенную маленькая инопланетянка с прозрачными ушками и белым пушком на розовом тельце.
Птенчик, — подумала Ася. Однажды на прогулке с папой в лесу она увидела гнездо с голыми розоватыми дроздятами.
— Не тронь, — предупредил папа. — Пойдём отсюда, мы можем их погубить.
«Я чуть не погубила собственную дочь. Это я виновата, я. Почему я не уволилась? Зачем ходила на улицу? Почему не ела этот чёртов творог? А если я не успею взять её на руки, пока она…»
И снова Ася не смогла разреветься — осела на пол, хватая ртом воздух.
— Вы не виноваты, не виноваты, — торопливо утешала её врач. — Так случается.
Когда через три месяца инопланетянку положили на весы, и они показали два килограмма сто пятьдесят граммов, слёзы, наконец, затопили Асю.
Врач сдержанно улыбалась:
— Путь предстоит ещё долгий. Мы не волшебники.
Вова спросил прямо:
— Она будет… отставать?
— Мы ничего не можем вам сказать сейчас.
Девочка плакала тихо-тихо, словно кто-то нарочно убавил звук.
— Они так плачут, я читал, лёгкие слабенькие ещё, — сказал Вова. — Головка у неё вытянутая, как яичко. Мне в школе книжку подарили, называлась «Аэлита». Там на картинке главная героиня была как раз с такой головой. Марсианка. Давай назовём её Аэлита?
— Всё будет хорошо, — утешала мама. — Папка наш тоже недоношенным родился — и что? Боксом занимался, кирпичи на спор о колено ломал. Скажи ей, Паш?
Папа кивал, а сам украдкой поглядывал на дочь — чужую, взрослую, истончившуюся и посеревшую за последние месяцы.
Ася делала вид, что рассматривает мамину коллекцию декоративных тарелок из разных городов. За годы она выучила её наизусть: Мюнхен, Рим, Вена. Следующий ряд — Нижний Новгород, Псков, Казань с красивой зелёно-золотой каёмочкой. Странные вещи её когда-то занимали, такие пустяки… Москва, Будапешт, Барселона.
«850!», — плюнула ей в лицо красными цифрами незнакомая тарелка.
Она даже отпрянула.
— Что это?
— Ты о чём? А, про тарелку? Ленка из Копенгагена прислала. У них в этом году юбилей города…
Ася сорвала тарелку со стены и швырнула об пол.
Брызнули осколки.
«На что вы рассчитываете?»
«Вам ещё повезло, могло бы быть гораздо хуже».
«Вот таких выхаживают, а потом полно инвалидов у нас».
«Естественный отбор никто не отменял».
Вова снова что-то искал в интернете, обзванивал какие-то клиники, сидел на форумах.
— Смотри, — показывал. — Вот этот богатырь был меньше нашей Аэлитки на двести граммов. И ничего. А вот этому говорили, что будет слепым…
Ася кивала невпопад.
Через неделю ей встретился сосед, тот самый, что тащил её по лестнице страшной ночью на двадцать седьмой неделе:
— Устали? Беспокойный у вас малыш. Слышу, плачет громко…
— Громко? — голос подвёл Асю.
— Да нет, что вы, нам не мешает, я так спросил, — забормотал он смущённо.
— Громко, — повторила она. — Громко!
Ася выпрямилась и сделала несколько ленивых круговых движений мочалкой. Мыльная пена, тёплая вода. Когда-то она очень любила принимать душ, а сейчас ничего не ощущала. Словно не своё, а чужое тело тёрла до малиновых пятен.
Она как раз выдавливала в ладонь шампунь, когда Вова закричал:
— Ася, Ася, скорее!
Господи, что случилось? Что могло произойти за эти минуты? Зачем она отошла от дочери?
Ася выпрыгнула из ванны, задев краешек пальцем ноги. Боли не почувствовала. Скорее, скорее! Поскальзываясь на кафеле, голая, вывалилась в коридор.
Увидела: Вова на коленях на полу, и между его рук — Аэлитка.
Стоит.
Сама.
Не держится.
Глаза у Вовы блестели.
— Представляешь, творога мне едва хватило. Пришлось восемьсот пятьдесят всего взять.
В коридоре раздался топот, и в кухню влетела Аэлитка: волосы взъерошены, подол платьица заправлен в колготки.
— Мам, пошли, я тебе слона покажу! Я нарисовала!
Ася на секунду задержала мешочек с творогом в ладонях, прежде чем положить в холодильник.
Восемьсот пятьдесят.
Вот так ощущается — восемьсот пятьдесят.
.
Ecce homo[1]
Моей бабушке
Антонина Филатовна открывает глаза и понимает, что она не в раю. И не в аду, слава тебе Господи.
Солнце высвечивает узоры на ковре. Если долго лежать, то луч переберётся на поблекший пейзаж, вырезанный из настенного календаря. Антонина Филатовна плохо видит, но очертания Кремля ещё угадываются. А может, она их просто помнит.
Вспоминает детство: рабочий район за Рекой, и жаворонков, которых мама пекла на Сороки. Мама… какая она? Антонине чудятся красные, разбухшие от щёлока руки, и аккуратная кофточка с вышивкой. Мама из её воспоминаний совсем не похожа на суровую женщину в наглухо застегнутом платье, которая таращится с семейного фотоснимка неестественно светлыми глазами. Мама там совсем молоденькая, и все остальные — родители, братья, дядья — как с картинок к горькому пешковскому «Детству». Его, несмотря на все «свинцовые мерзости», она любила куда больше конфетного Николенькиного с ваточными халатцами и игрушечными собачками…
Антонина тихонечко переваливается на бок. Руки ощущает, и ноги тоже, спина болит, и это хорошо, потому что и спину ощущает. Набрякшая голова тянется к подушке, но солнце уже наползло на Коромыслову башню, и, значит, пора вставать.
Непривычно спать одной на кровати. Шесть лет уж, а всё непривычно. Митя спал с краю, лишь изредка, сильно пьяного, укладывали его к стене, чтобы не скатился на пол.
Слишком широко. По молодости-то они где только не ночевали: и на сундуке в углу, отгороженном занавеской от хозяйкиной комнаты, и на солдатской кровати, где можно было умоститься лишь на боку. Ей бы сейчас та кровать пришлась кстати — говорят, для спины хорошо…
Она останавливается в прихожей и глядит на календарь, который внук Вадим привёз из Рима. На каждый месяц — своя картинка, и та, что открылась вчера, называется Ecce homo. Надо будет спросить у внука, что это значит, по-английски он хорошо понимает… Хотя Антонине безо всякого перевода ясно, что это Спаситель наш Иисус Христос. Прямо в душу смотрит, и глаза синие-синие. Чем-то на Митю похож, но так думать, наверное, не подобает. Хорошая картина, хоть и на икону не похожа.
Лампочка в ванной не зажигается — перегорела, но умыться можно, потому что свет падает через окошко из кухни. Вот зачем окошко придумано, а они головы ломали по молодости. Чтобы не в темноте умываться, когда Вадик за тысячи километров, а Оля, если ей пожаловаться, пришлёт какого-нибудь работника. Антонина чужих в доме теперь не любит. Не потому, что воров боится, просто не хочет, чтобы люди на неё смотрели.
Она располнела, и ноги стали как брёвна. Но не эта некрасота пугает Антонину — она стыдится слабости. Она стесняется лежать при чужом человеке, ей неловко, если не будет сил предложить чаю, а стакан окажется мутным.
В полумраке она аккуратно чистит зубной протез, бросает горстями в лицо воду и растирает полотенцем — раньше таких не делали. Совсем воду не впитывает, только размазывает по лицу. Синтетика. Всё теперь синтетика.
Антонина раскладывает на подоконнике таблетки. Вот эту нужно сейчас принять. И эту. А эту расколет щипчиками пополам. Таблетка маленькая, скользкая, так и норовит выскользнуть из огрубевших пальцев и улететь в пыльный угол под плиту. Такое уже бывало. Должно быть, там много таблеток, никто их не выметает. Интересно, думает Антонина, а если мышь съест таблетку — она отравится? Или, может, у неё давление упадёт? Если да, то всё равно умрёт — с такой-то дозы. Фу ты, Господи, что это ей в голову лезет? Маразм. Здесь и мышей нет, а в бараке были…
Она поворачивает краник, и в чашку с жалобным звуком течёт вода. У неё неприятный привкус, но у них с Митенькой и Олей так повелось — кипячёную воду наливать в самовар. А теперь их нет рядом, зато вода в самоваре есть.
Сегодня Антонина чувствует в себе силу и варит овсянку. В другие дни она обходится бутербродами или даже куском хлеба, посыпанным сахаром. Когда сил не остаётся жевать, лежит и смотрит на башни Кремля, пока они не смешаются со сном.
«Вставай, Тонюшка», — говорит мама, и тёмные глаза блестят — не такие, как на фотографии.
Вместо платья мама одевает Тоню в длинную белую сорочку и прямо в этой льняной нелепице, накинув поверх бабушкин платок, ведёт на Реку.
На Тониной родине небо совсем другое — высокое и нескончаемое, висит и над городом, и над степью. Над водой стелется туман. Ногам зябко.
На берегу их ждёт Тонина тётка и мужчины с бородами. Бороды Тоня не любит. У папы бороды нет, вместо неё — улыбка. Он любит её: после пяти сыновей у него родилась долгожданная дочь. Сейчас папы нет рядом, и это пугает Тоню. Почему-то кажется, что произойдёт плохое. Но вместо этого один из бородачей берёт её за руку и, улыбаясь, что-то говорит нараспев и торопясь, но так ни разу и не сбившись — как так можно? Тоня, например, когда спешит, путает слова. Они вдвоём входят в Реку, вода тёплая, и бородач поливает ей голову. Мама обычно запрещает мочить волосы, но стоит поодаль и молчит…
Крестик тогда, разумеется, не надели. Его, потемневший и мятый, мама зашила в одежду во время войны, потом он куда-то пропал и нашёлся уже после того, как мама ушла. С вещами в их семье вообще происходили престранные вещи…
…Перья плавали в тазу, сохли, а затем расторопные мамины руки рассовывали их по свежим наперникам. В мутный щёлок мама упустила колечко из «польского золота», которое папа принёс с войны. Тоня весь двор облазила — ничего. «Видно, ноги приделали», — с грустью сказала мама. Вскоре её не стало.
Тоня сделалась Антониной, потом — Антониной Филатовной. Однажды, слушая свистящее дыхание мужа и радуясь, что он спит, Антонина приподнялась на локте и перевернула прохладной стороной вверх раскалённую подушку. В шве наперника почудилось что-то круглое, твёрдое… Не дожидаясь утра, она распорола подушку. На ладонь выпало колечко из польского золота.
И снова — ковёр, Кремль. Значит, не рай и не ад. Хотя откуда ей знать? Может, ад как раз в этом — вечно подниматься на непослушные ноги, идти в ванную, где не горит свет, и молить о том, чтобы увидеть голубые глаза Ecce homo?
Однажды Антонина забрела в церковь. Обычно старалась выбирать время, когда никого нет — на службах её охватывала комсомольская робость: не знала, куда встать, как сложить руки, как ставить свечи. Но в тот день она всё перепутала и пришла к проповеди, из которой (если правильно поняла) уяснила, что никаких калёных сковородок в аду нет, он — ледяная пустыня, полная безысходности.
«Мама, — сказала Оля, — надо лечиться». Антонина Филатовна дрожащей рукой отодвинула чашку. «Так невозможно, ты только посмотри, как у тебя рука пляшет». Рука и правда плясала. Или, скорее, отсчитывала невидимые деньги — за всю жизнь столько не заработала.
«Как дела у Вадика?» Дочь погрозила пальцем, мол, зря тему переводишь, но начала вдохновенно рассказывать про сына.
У Оли было красивое сильное лицо, совсем не похожее на Антонинино. Она уродилась папиной дочкой. Когда Антонина укутала её в одеялко и, с трудом втиснувшись в проходящий поезд, привезла к родственникам, те развели руками — не наша порода.
Взгляд раскосых глаз вернулся к руке, и Антонина поспешила задать новый вопрос: «А как на личном фронте?»
Олю будто отбросило в отрочество, губы сложились в упрямую скобку — такой она была, когда Митя не отпустил её в летний лагерь. Ему, партийному, атеисту, цыганка, разозлённая тем, что не позолотил ручку, шепнула: «Дочь твоя утонет до свадьбы». И он поверил. Если бы ему сказали про Антонину, плюнул бы и махнул рукой — эта выплывет, недаром на Реке родилась. Она грузовик умеет водить, литейщики в цеху у неё по струнке ходят, чушь говоришь, цыганка, несознательная ты… а про Олю — поверил, потому что любил до безумия.
«Об этом не будем», — это Ольга о «личном фронте». Значит, плохо. С отцом Вадика она разошлась давно, когда мальчик заканчивал третий класс, потом помыкалась от одного к другому, и обмякла, отчаялась. Было у них с Митей такое — боялись трудностей. Антонина не такая. На Родине, в рабочем посёлке, не поняли бы. Умри, но сделай, говорил отец — и умер, делая. Надорвал сердце. А Митя, сильный и смелый мужик, однажды бросил молоток и едва не расплакался, когда гвоздь скривился, входя в стену.
В Антонине была прочность — так учили на сопротивлении материалов. Она только и делала, что сопротивлялась, но не считала это подвигом.
Проходя по коридору на кухню за очередной порцией таблеток — от давления, стенокардии, желудка и всего на свете — Антонина смотрит на Ecce homo. Терновый венец впивается в нежную кожу лба, но в голубых глазах Спасителя её закалка. Он, наверное, наш, из рабочего посёлка, весело думает она и тут же одергивает себя: не богохульствуй, о душе подумать надо. Спаситель понимающе улыбается: что с тебя взять, институт закончила, да только ничего не изменилось в тебе, рабочая косточка.
По дамбе несутся машины. Сумерки укутывают кладбище, на котором упокоился Митя, и куда когда-нибудь, возможно, очень скоро, свезут Антонину. Это не страшно. Наверное…
Она раскалывает таблетку на половинки, аккуратно кладёт их на фольгу и поворачивает краник самовара. Знакомого журчания не слышит — вода кончилась.
Встать с табуретки несложно, а вот наполнить чайник, не расплескав, и зажечь газ — испытание. Выдерживает вопреки сопромату.
В мутных сумерках, щурясь на голубые отблески газовой горелки, садится к столу. День прошёл. Так медленно все у неё теперь выходит, но сутки за сутками летят, приближая к развязке.
Антонина смотрит новости и передачу, где все кричат, перебивая друг друга, и обсуждают чьи-то проблемы. Выключает телевизор — экран некоторое время светится молочным прямоугольником. Оля обещала купить новый, с ладонь толщиной. Зачем?
Грохают об пол тапки. Широкая кровать — ползти по ней, как по полю… Укрыться одеялом — и то тяжело. Устраивается терпимо, даже спина «тосковать» перестаёт.
В темноте не видно, но Кремль по-прежнему стоит — прочный.
Антонина Филатовна закрывает глаза и просит Ecce homo дать ей увидеть ещё раз, как утреннее солнце коснётся Коромысловой башни.
[1] Ecce homo (лат.) — «Се человек», слова Понтия Пилата об Иисусе Христе
.














