Светлана Максимова очень похожа на свои стихи. Жестокий романс — и нежность ко всему живому, всеохватность, даже некоторая склонность к каталогизации, отсылающая в первую очередь к битникам («Он обгоняет собственные глаза / и они долго еще парят в воздухе»), — и прямолинейность личного дневника. Что забыла араукария в московских морозах?.. Что делать поэту Максимовой в липком асфальте литературного консьюмеризма?.. Разве что защищаться слабостью от силы. Flower Power, ни больше, ни меньше. «мечтая однажды в полночь / из сквота уйти по лучу».
Евгения Джен Баранова
.
Светлана Максимова родилась в Харькове (Украина). Окончила Литературный институт имени А. М. Горького, семинар Евгения Винокурова. Несколько лет жила в Южной Америке. Прозаик и поэт, автор пяти поэтических книг, лауреат премии имени Сергея Есенина (1996). Основатель и руководитель музыкально-поэтической группы «Этномиф». Поэтические сборники: «Вольному — воля» (1988), «Голубичные сны» (1996), «Тайное настоящее» (2002), «Неведомые травы», «Царица радости» (2008), а также роман в притчах «Хождение за три солнца». Член Союза Писателей Москвы. Живёт в Москве.
.
Светлана Максимова // Араукария
.

Сквот
Сижу я в утренней комнате,
усыпанной мертвыми осами.
Они, подсыхая на солнце,
легко хрустят под ногой.
Мой череп летает
и больше
не пристает с вопросами,
потому что занят только
собственной пустотой.
На карте темных созвездий
он движется с места на место,
вживляя в себя
то мигалку,
то длительную свечу,
Но я еще помню все же,
как называется место,
откуда однажды в полночь
хочу уйти по лучу.
Оно называется сквотом…
Вполне современное слово.
Я здесь прижилась, как белка,
прижавшись к чужому плечу.
Смешная такая белка,
что мечется с ветки на ветку,
мечтая однажды в полночь
из сквота уйти по лучу.
Вот в этом сквозном бараке,
лет двадцать назад снесенном
по гербовой чьей-то бумаге,
но все ж не попавшем под слом,
узнать мне пришлось о бараке,
суфийском даре бессонном —
струиться, подобно влаге,
сквозь тайные корни слов.
И стала я здесь единой
и с белым лучом, и с белкой,
и с нищим, и с господином,
и — слава Богу — с собой.
И даже с непримиримой
милиционеркой,
что долго махала повесткой
над гордой моей головой.
Теперь все стало иначе —
сожгли и барак, и белку.
Восстали мертвые осы —
и грозами выжгли грунт.
На гербовой чьей-то бумаге
ударила молния в метку —
о самом священном страхе
забывшие жили тут —
уйти по лучу
бесследно,
уйти по лучу,
к бессмертным,
туда, где в холодном мраке,
лишь вечные звезды поют.
***
Он
обгоняет собственные глаза
и они долго еще парят в воздухе,
как птицы,
не помнящие, что видели…
как бабочки,
забывшие о своей обители —
о коконе, гусенице и цветке —
как снег,
не бывший никогда никем…
или как тот,
никогда неродившийся,
но в предчувствии жизни
по звездам бродивший
и все до единой слезы вкусивший
из каждой судьбы,
на каждой из миллиардов планет
и только тогда сказавший —
нет…
Вальс с Ван Гогом
Нынче счастливое утро! И в соннике —
только счастливые сны.
Письма Ван Гога на подоконнике
солнцем освещены.
Солнце исправит все наши промахи,
солнце подарит нам
в письмах и сновиденьях подсолнухи,
что распевают: «Падам… Падам…»
голосом девочки весен монмартровских,
прозванной всеми Пиаф,
громко поющей в сумерках мартовских:
«Тот, кто влюблен — тот и прав!»
Утро прекрасно! И спорить нам стоит ли,
Тот или этот свет?
Так повальсируем на подоконнике,
О, мой любимый Винсент!
Этого страстного полубезумного
как же я брата люблю!
Выпьем, Винсент, из бокала лазурного —
все мы теперь на краю!
Пусть нас закружит вальс равноденствия —
утро несбывшихся грез.
Помнится, так же кружилась и в детстве я
с небом, исполненным гроз.
И отбивали чечетку мне под ноги
молнии в южной степи.
И расцветали чудо-подсолнухи
всюду, куда ни ступи.
Лица в них видела я лучезарные
всех, кого встречу потом,
всех, кто уйдет и помашет из рая мне
белым ажурным платком.
Вместе с Ван Гогом в солнечной комнате
всех мы обнимем в ответ.
Тот или этот — спорить нам стоит ли,
если вальсирует Свет!
***
По утрам я пью кофе
из треугольной чашки.
Пирамида Хеопса
отдыхает
рядом с этой диковиной.
Мне ее подарил художник,
к этой жизни меня приучавший,
словно дикую кошку,
что Летучий Голландец
своей почитала родиной.
Все блуждания духа,
моря, океаны…
А тут нате вам — суша!
Холостяцкая, в общем, квартира…
Я любила его рассказы слушать
про живые вещи этого мира.
Говорил он:
«Нелепая эта чашка
мне пришлась,
как собаке нога двадцать пятая.
Мне ее обменяла одна бродяжка
на стакан самогона,
желанно-проклятого.
Принесла, понимаешь,
с мечтой невозможной:
выпить тут же,
немедленно
в дикой деревне Рахманово.
Она тоже была корабельною кошкой,
хоть буфетчицей числилась
лет двенадцать без малого.
Промотала она
девять жизней кошачьих
на одном корабле
кругосветного плаванья,
а теперь вот сидит над стаканом
и плачет
о какой-то своей
недоступной гавани,
что помечена крестиком
где-то там в запредельности
на потрепанной карте
бессмысленной сути.
Пьет она свою горькую,
плачет и крестится,
мол, какие мы все-таки странные люди
Потому что все мы —
и тираны, и узники —
на одном корабле
кругосветной иллюзии.
И не слышим мы этой
спасительной музыки,
что играет Господь нам
на скрипочке узенькой.
Только эхом
порою она отзовется —
слабым отзвуком,
лучиком тонко звучащим
то из тайных глубин
мирового колодца,
то со дна треугольной
кофейной чашки.
Араукария
Поживи в моем доме до осени,
поливай мою араукарию,
про азалию тоже не забывай.
Навещай кота на балконе,
что приходит сюда по дереву,
путешествуя вверх и вниз…
Жизнь моя здесь не слишком приметна.
Вот на кухне стоит табуретка —
на нее я ставила чайник,
потому и остался круг,
на лицо мое чем-то похожий.
(Видишь, можно и в рифму тоже,
но не в этом ведь суть, мой друг.)
Мне бы лучше сказать прозаично,
чтобы было тебе привычно
и как будто бы по пути
просто так в мою жизнь войти.
Но цветок мой в закатном зареве
называется араукария.
И без рифм его не спасти.
.











