Стихи Дмитрия Бобышева — поэта огромной литературной эпохи — всегда представлялись мне некой загадкой, метафизическим ребусом, который разгадывается лишь тогда, когда ты отключаешь в себе все земное и вливаешься в чистый поэтический поток. Там, в этом потоке-течении, все становится на свои места, — никакого шифра, только «звезды — Божьи мысли, святоточья течь», откуда можно без прикрас обозреть вехи своей жизни, сменяющие друг друга в вечной попытке найти баланс между материей и духом. Дмитрий Бобышев передает свой земной опыт трансцендентной кодировкой, находя в слове, в его звучании, скрытые возможности, расширяя словесный функционал, выводя его за пределы чувственного познания. И — вместе с тем — это стихи-послания, стихи-исповедь, стихи о том, что наше земное существование не бесконечно, но бесконечны дух и память. И, конечно же, любовь: неважно, насколько изломанная, важно — насколько созидающая.
Яна-Мария Курмангалина
Дмитрий Бобышев родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. В 1963 году Анна Ахматова посвятила ему стихотворение «Пятая роза». На Западе с 1979 года. Поэт, переводчик, эссеист, профессор Иллинойсского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт–Петербург, 1999). Трилогия литературных воспоминаний «Человекотекст» выпущена издателем Чарльзом Шлаксом. Печатается во многих эмигрантских и российских журналах.
Дмитрий Бобышев // Вертер, Ветер и Фауст
ПОДМЁТНОЕ ПИСЬМО
На будильнике 8,
а на ветках напротив — закат;
сообщение «Осень»
здесь на всех мировых языках.
Полагаю тот клён полиглотом,
да и я на чужом норовлю.
Много наших уже полегло там,
на подходах к Нулю.
Молодых даже больше.
Вот у них и пышней саркофаг,
громче ропот: «За что его, Боже?»,
нестерпимей сам факт.
Закругляя у жизни периметр,
и не это ещё говорят…
Если жил, значит принял
неприглядный жестокий обряд,
симметричный зачатью,
никого не достойный, ни нас,
ни Творца — за не знаю что — счастье
на минуты, на час?
Нету в кронах — ни впрах — полыханья,
кроме: «Выхода нет».
Время — только дыханье
для таких, вроде нашей, планет.
Где же осень тогда, и зачем? И —
для чего всё цвело?
На оранжево-жёлтые темы
оскользает, виляя, стило.
Но гляди — как в разлапом конверте,
что мне под ноги лёг,
клён о смерти
посылает бестактно намёк.
Что ж, посланник!
Преждевременна может быть весть…
Мы и в сурах исламных, и сами,
а себя осязаем, как есть.
Нет? И, как ни жестоко,
ангел с бензопилой скажет: «Вжжитть!»
Сколь отпущено, столько («стоко»)
нам и жить.
Шампейн, Иллинойс, сент. 2003
ПОЗДНИЕ СВИДАНИЯ
От фужеров, от — дзынь! — с юбилярами
рвался в пропасть, которую он
звал то Хельгой, то Ольгой, то Ларою
облапошенно, вусмерть, вразгон…
Да конечно влюблён, что опошлено.
— Перекличу слова, как Адам,
но тебя — их с ухмылками полчищу —
ребряную мою, не отдам.
— Почему, ради швали и убыли,
даже ряженым обликом лги, —
как по делу куда, не подумали б:
прорезиненный плащ, сапоги…
То, что любящим — веянье вечного,
подглядевшему — низость и грязь…
Что ж грешнее и что тут увечнее:
нагость их или тот наглый глаз?
Мчался Вертером, ветром и Фаустом,
на заборы косясь: не следят?
Тыкал в тело навыхват ухватистым,
эксгумированным, как солдат.
— Почему: что для любящих высшее
или как-либо с высшим на-ты,
то позорится, на люди вылезши
через под наготы-красоты?
Обнаженьем омыв унижения,
сняв касанием всю эту ржавь,
удивлялся себе ж: — Неужели я
и любим, и ещё моложав?
Ведь она, как не знаю, — соломинка,
и распахнута без экивок,
вся — охапка сияния ломкого,
теплоты и расплыва глоток.
И ладонями, пальцами зрячими
всю до сердца её прозирал.
— То — душа этим телом означена,
Это ж твой, идиот, идеал.
— Так рисуй! Но не слёзно-щипательно,
а как если б совсем не знаком:
то, что выпукло, — кистью и шпателем;
волосянку — всегда колонком.
Рисовал, и совал, и размазывал,
в ухо — глупости жарко влагал,
обожал её розовым разумом.
Даже имя лизал по слогам.
Звук ли, абрис ли? — Охра горшечная,
что скрестил я с текстурой холста, —
ты сестра мне по жизни, ты — женщина,
выйди в поле пустого листа.
Пусть отравятся все — и по-разному…
Но, отправясь к иным берегам,
я красу на прощанье отпраздную
и — такую — пущу по рукам.
ВЛАДИСЛАВ И НИНА
Стон: — Нина! Ну вот мы и вместе.
Ты тоже лишь нуль земляной.
Теперь уж не смей — и не змейся,
как негда, бывало, со мной.
Тебя я, как ты, не покину.
А ведь оставляла меня,
и видел я выю и спину
в рассвете безлюбого дня.
Я сам, этой твёрдой науки
усвоив низы и азы,
в её круговые поруки
ввязался обрывами уз.
И разом для нег и на пытку
готовилось — эдак и так —
и тукало, тычась к напитку
любовному, сердце-кулак.
Лета улетали, все — в Лету…
Но помнилась, мучилась мысль:
— Неправда, неправильно это,
и ежели жмёт — разожмись.
Как роза раскройся, как надо:
в бредовый и брачный союз
с населием райского ада,
с личинками звёзд и медуз
по Босху слепляясь… А разве
ночной и прелестный улов
не ад? Но, как сказано, «райский»,
и тот же зверинец — любовь.
Тобою налюблено столько,
и мною настраждено столь,
что было в разлуке жестоко
держать от лелеянья — боль.
То ль, это ль — а сущность едина.
Сливаются в радужный сплав
косая красивая Нина,
кривой молодой Владислав.
нояб. — дек. 1993
Шампейн, Иллиноис
НОКТЮРН
Звёзды — это мысли Бога
обо всём, о нас:
обращённый к нам нестрого,
но — призор, наказ.
Свет осмысленный — от века
и сквозь век — до дна.
Заодно — души проверка:
а цела ль она?
Не совсем без порицанья,
прямо в нас и вниз
льются светлые мерцанья
как бы сквозь ресниц.
Это — звёзды, Божьи мысли,
святоточья течь.
Поглядеть на них — умыться
перед тем, как лечь.
Знаю: взрывы и пульсары,
лёд и гнев огня.
Может быть, такой же самый
такт и у меня?
Я ль тогда, как белый карлик
в прорвах чёрных дыр,
вдруг — случайный отыскал их
смысл: зенит, надир?
Этот знак, души побудка,
Божья звездоречь
обещают: будут, будто,
ночь меня стеречь.
Ну, а днём что с ними делать:
карту Мира смять?
Было мук у Данте — 9.
у меня — их 5.
5 неправых нетерпений:
чтоб сейчас, и здесь
непременно, и теперь, и —
«бы», – чтоб стало «есть».
И, мою смиряя малость,
в душу луч проник,
чтобы гнулся, не ломаясь,
мыслящий тростник.
Шампейн, июль-август 2003
ПОЛЕНОВО
Ю.К.
Радость отныне вижу такою:
соловьиная ночь над Окою…
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши — если видишь чрез око
Анны Ахматовой; голосом Блока
пой аллею и сад.
Свисту заречному несколько тактов
дай для начала, и сам оттатакай.
Трелью залившись, услышь
(миром сердечным на мир и ответив),
как отвечает мерцанию тверди
мимо-текучая тишь.
Странно и струнно рекою струима
песнь хоровая, как «свят» херувима, —
весть это тоже и свет.
Даль — это высь, это глуби и блески,
и горловые рулады, и всплески;
«да» это может быть «нет».
Жизнь это может быть миг. Он огромен,
и ничего как бы не было, кроме
длящегося через годы «сейчас».
Жизнь отныне вижу такою:
блеск, мрак, соловьи за Окою,
труд, боль и гора, пред коей
яро горит свеча.
5 июня — 21 окт. 2003 г.
Поленово — Москва
ПОСЛЕДНЕМУ
Последнему из нас, увидевшему осень,
достанется совсем не Бог весть что, а вовсе
лишь листья палые на подступе зимы.
Они и суть по сути дела мы.
А некогда, в одной топорщась купе,
всяк по себе шумел, все трепетали вкупе,
и был напечатлён у каждого из нас
прожилками — узор (один и тот же): знак.
Знак древа общего, конечно, не простого,
с вершиной — в прорубь вечного простора,
с ветвями, — каждая, как говорящий жест,
держащая секиру, лиру, жезл
или гнездо, в котором 5 яичек…
В прыжках и порхах беличьих и птичьих,
извилисто ища в подпочвенной ночи
истоки, родники, колодцы и ключи…
То древо царственной могло быть сикоморой,
от масел — в ароматах, под которой
навечно задремал, едва прилёг,
бедняга и гордец, страдалец Гумилёв.
Иль это тёмный дуб, где Михаил, сын Юрий,
сквозь трепета листвы пред-слышал пенье гурий.
Там, на цепи златой, не кот, скорее бард
вдруг заднею ногой поскрёб свой бакенбард,
элегию мою насмешливо испортив.
Ну что ж, и так её закончить я не против,
но прежде попытав свою судьбу, а ну-к?
Я б нагадал не дуб, а чёрный бук,
что рыжеват весной, но, матерея летом,
он в полдень, словно полночь, фиолетов,
а под густой и траурной листвой
почти не разглядим бывает гладкий ствол.
В далёком, но моём — средь прерий — Лукоморье
сей бук спокойно, как memento mori
из уст философа, себя во-всю гласит,
и правота его мне прибавляет сил.
Пока стоит — стою. Стоим. Летят листочки,
все буквами испещрены до шпента и до точки.
А как придёт лесник с бензиновой пилой,
взревёт и зачадит, и дерево — долой.
Шампейн, Иллинойс, июль 2003











